Первым, кого он увидел, был Сергей Татищев, все такой же кругленький и ладный, с припухлыми глазами и помятым лицом. Он сидел на колченогом стуле. Демьяныч, которого и в это утро преследовали некие девицы, рассказывал об этом событии с крайним возбуждением, размахивая руками и сильно двигая кадыком. Завидев Сычева, оба они, привстав, застыли на какое-то мгновение, но тут же опомнились, ибо не такие они были люди, чтобы долго находиться в замешательстве. Тут же выяснилось, что оба уже наслышаны о подвигах новоиспеченного героя. Татищев, щуря свои щелочки, предложил было крикнуть "ура", но предложение одобрено не было. Иное дело Демьяныч, бывший, не в пример Татищеву, человеком солидным, обстоятельным и серьезным; потирая руки, он в весьма торжественных выражениях поздравил Сычева с успехом, а затем, глядя несколько в сторону и вниз, скромно предложил свои услуги - он мог бы сбегать, поскольку совершенно невероятно, чтобы подобный успех не был отмечен.
- Тронут, - сказал Сычев. - Весьма.
Через несколько минут Демьяныч, протиснув костлявую фигуру в окно, прытко бежал по утреннему холодку. Сычев же уселся за свои чертежи, успевшие за эту неделю несколько подзапылиться. Затем он отточил карандаш и в немногих словах поведал Татищеву обо всем происшедшем.
Обеденный перерыв подкрался среди множества дел. Заявление об отпуске без сохранения содержания сроком на месяц "для подготовки и участия в первенстве мира", как говорилось в ходатайстве Комитета по делам физической культуры и спорта, уже находилось у секретаря; чертежи и схемы, касавшиеся транспортного развития города Красногорска, были приведены в относительный порядок; что касается добровольной миссии Демьяныча, то она увенчалась полным успехом, в честь чего и были произнесены соответствующие событию речи, тосты и пожелания. В обеденное время они продолжали работать: Сычев набрасывал "клеверный лист" - транспортную развязку в двух уровнях, Демьяныч вновь и вновь возвращался к своему утреннему приключению и клеил на макет маленькие небоскребы из пенопласта; Татищев заливал гуашью кальку.
- Сычев, а Сычев, - сказал он вдруг ни с того ни с сего.
- Ну, - сказал Сычев, водя циркулем, - ну…
Но Татищев уже снова ушел в свою кальку. И только минут через пять он вытащил из-под стола магнитофон и, пробормотав нечто невнятное, нажал клавишу. Что-то зашипело и смолкло. Затем раздалась музыка, музыка жизни и смерти, Реквием…
- Тихо, - сказал Татищев.
Сычев смотрел на него, сморщившись от напряжения.
Лицо Татищева с уже не улыбающимися пухлыми веками стало отодвигаться в неясную даль, служа как бы фонам, экраном, на котором Сычев увидел нечто давно забытое: просеку в сердцевине дремучего северного леса и палатку на просеке, похожую на утлый челн, заблудившийся среди бескрайнего зеленого моря под сизыми тучами, стремительно гонимыми холодным ветром; желтовато-серый брезентовый полог, готовый сорваться и улететь, а под этим пологом четырех уставших людей, лежащих в сырых спальных мешках из свалявшейся ваты на самодельных нарах, пытающихся согреться до наступления следующего утра, когда придется вылезать из нагревшихся за ночь тепло-сырых мешков и, натянув холодные резиновые сапоги, снова, час за часом, идти по лесу. Но пока они лежали, они могли об этом и не думать, и они не думали, а лежали, без желаний и мыслей, потрескивал отсыревшими батареями приемник, оставляя их безучастными до тех пор, пока не раздалась эта вот самая музыка и не были произнесены эти же первые слова:
"Все говорят: нет правды на земле…"
Он не мог передать той дрожи, которая охватила его при этих словах; он стал цепенеть, ноги у него сводило, как от холода.
Все исчезло и не имело больше смысла. Завертелось и поплыло - лицо Татищева, его сверкающий и сверлящий взгляд, долговязая фигура Демьяныча, распятая на серо-жемчужном фоне распахнутого окна, шипение магнитофонной ленты; исчезли все заботы, угнетавшие Сычева, и вся его будничная жизнь, прошлая и настоящая. Слова и музыка захватили Сычева, опьянили сильнее спирта, закружили подобно тому, как смерч, закружив, поднимает вверх малый листок или щепку, - и вот уже он летит, оторвавшись от земли, в сладостном и жутковатом упоении - ах, не все ли равно, что будет потом. И уже после того, как прозвучало последнее слово, и умолк последний звук, и наступила тишина, такая пустая, нелепая и неестественная, долго еще судорога сводила ему скулы и горло. Долго еще потом сидел он, опустошенный, подавленный и безразличный, и водил для чего-то дрожащим пальцем по столу, размазывая графит и стараясь протолкнуть внутрь застрявший в горле ком…Тут подошел к нему Татищев и без звука швырнул перед ним лист бумаги.
Все, что чувствовал, не в силах высказать это, Сычев, все, что он мог бы сказать или о чем догадывался, не имея возможности облечь свои догадки и предположения в понятные слова, - все это он увидел изображенным на небольшом пространстве: там было изображено то, о чем говорили музыка и слова. Лицо гения, сломленного жизнью.
Оно было изображено вполоборота. Оно скорее угадывалось, худое и прекрасное; хорошо видна была спина, кружевной воротник и небрежно-изящная завивка парика, и все же главное, самое сильное впечатление производило это угадываемое лицо, полное предчувствий более верных, чем самая большая уверенность. В нем отражались только что отзвучавшие аккорды Реквиема; они еще не угасли, звуки, но уже отрешенно, словно из другого мира, прислушивался к ним их творец, а они отлетали… А рядом, почти вплотную к Моцарту, стоял Сальери - и всякий, кто мог бы увидеть его изборожденное морщинами лицо, запомнил бы его навсегда. Но еше больше, чем лицо, запомнились глаза его: огромные, они смотрели на хрупкого изящного человека, сидевшего неподвижно за фортепьяно, так, словно обладали магическим даром проникновения в будущее; эти глаза были наполнены непритворными слезами, ибо они оплакивали и проклинали это знание, позволяющее им видеть мертвым еще живого, в то время как тонкие и твердые пальцы музыканта уже всыпали в бокал смертельный порошок, хранившийся на крайний случай - теперь он, этот случай, пришел. В этом застывше-текучем лице было все, о чем сказал поэт. Одного в нем не было - злодейства, а кроме этого - все: и долгий путь познания, и мучительные следы, оставляемые творчеством и более всего походившие на сабельные удары, и вечное недовольство собой, и усталость от многотрудного, почти до конца пройденного пути, и не сравнимая ни с чем любовь к музыке, и зависть, и решимость. И сожаление - тот, кто совершает преступление, следуя идее, может иногда испытывать сожаление к жертве. "Прости меня, - говорил этот взгляд, - прости меня, но иначе нельзя. Так надо".
"Что пользы, если Моцарт будет жив и новой высоты еще достигнет…"
Пользы нет. "Так улетай же! чем скорей, тем лучше…"
Пользы - нет…
Безразлично-деланный голос 'Батищева сказал над его ухом:
- Ну что, нравится?
Что-то происходило у Сычева с голосом, когда он отвечал:
- Я б и минуты здесь не оставался, когда б… - И он махнул рукой, - Ни минуты.
- Но ведь остаешься…
- Я, - сказал Сычев и осторожно погладил листок с рисунком, - я… Что я. Что я такое? Веселый Робин - и нее. Стрелок из лука. А ты… - Голос у него прервался.
- Сычев! - донеслось из коридора, а затем распахнулась дверь. - Сычева нет? - И великий экономист Б. Зеленцов возник в дверном проеме, подобно привидению. Он понюхал воздух своим длинным острым носом и сказал: - Пили, мерзавцы. Без меня. А еще друзья… Ну ладно, запомним. А ты, Сычев, к Леве - бегом марш.
Лева - то была кличка главного специалиста по транспорту. Лев Григорьевич Задорнов - так именовался он в официальных документах, а Левой Задовым звали его для удобства, и вот он-то, Лева, бывший однокашник Сычева, и желал официально видеть его в эту минуту - в минуту, когда самому Сычеву менее всего хотелось бы видеть своего однокашника. Но дело здесь было связано с красным карандашом, примерещившимся ему ночью, и, вспомнив про это, он пожал плечами и с сожалением поднялся.
- Мы еще поговорим, - сказал он Татищеву.
- Пошли ты его, - сказал Татищев. - Чего ему от тебя надо?
- Сейчас, - сказал Сычев, - будет решаться вопрос, отправится Одиссей на Троянскую войну или нет.
Великий экономист Б. Зеленцов слушал эту собачью чушь, открыв рот.
- А, - сказал Татищев, - это другое дело. Тогда иди. Иди.
17
- Это совсем другое дело, - сказал Лев Григорьевич. И он приветливо улыбнулся Сычеву улыбкой, в которой принимали участие только губы.
Они сидели в маленькой вытянутой комнатке, служившей главному специалисту кабинетом, причем комнатка эта была столь узка, что спиной Сычев упирался в одну стену, а Лев Григорьевич - в другую, и лица их находились одно от другого на ширину стола. Сычев сидел, вцепившись руками в коленки, изредка поднимая глаза, и тогда он видел неизменную улыбку на лице главного транспортника, улыбку столь широкую и обезоруживающую, что можно было предположить здесь тихую задушевную беседу двух закадычных друзей, если бы не странное несоответствие, которое вносили в эту идиллическую картину глаза: они смотрели недоверчиво, настороженно и даже, более того, с оттенком подозрения, что почти сводило на нет очаровательную дружелюбность улыбки и придавало лицу некое двойственно-недостоверное выражение. Двойственность эта усугублялась еще и разностью положений Сычева и главного транспортника, и это уже сказывалось и во внешнем их облике, потому что, несмотря на равный почти возраст, во внешнем облике Сычева не было и четвертой доли той осанистости и знающего себе цену лоска, что были у Льва Григорьевича. Думая о разнице между собой и им, Сычев испытывал всегда сложную гамму чувств - от зависти до стыда и отвращения к самому себе.
Но сегодня ощущения должны были отойти на задний план, как не имеющие никакого отношения к делу. И они отошли, так что, поднимая взор и видя перед собою широкое лицо с толстенькой колбаской второго подбородка, как бы подвязанного под первым, и чисто выбритые щеки, слишком раннюю желтизну которых еще резче подчеркивал белоснежный ворот сорочки с аккуратным красно-серым узлом галстука, Сычев хотел только одного - как можно скорее и без ненужных разговоров узнать: поддержит бывший однокашник его рапорт или нет. Однако, если слева и вверху красным граненым карандашом будет написано "не возражаю", в этом, и только в этом случае он готов был вести любые разговоры на любые темы; в противоположном случае эти разговоры были бы бессмысленны вдвойне. Но Лев Григорьевич, судя по всему, придерживался несколько иного мнения на этот счет - вот почему на вопрос, поставленный Сычевым с предельной простотой: да или нет? - он улыбнулся одной из своих самых доброжелательных улыбок, в которой глаза все же не принимали участия, и не без живости сказал: "Это совсем другое дело". А затем доверительно наклонился через стол к Сычеву.
- Это совсем другое дело, - повторил он, - Да и нет - сухая материя, не способная удовлетворить нас при решении жизненных вопросов. Конечно, я мог бы сказать "да" или "нет" и ничего при этом не объяснять. Я, пожалуй, так и поступил бы, если бы передо мной сидел только некий Игорь Александрович Сычев, руководитель транспортной группы. Но здесь совсем другое дело, и вы знаете, в чем разница. Поэтому я хотел бы с твоего разрешения - с вашего разрешения, - поправился он, - изложить ряд общих соображений; тогда - кто знает, вы, быть может, все поймете, и мне не нужно будет даже говорить ни да ни нет. Итак - вот ваше заявление: "В связи с подготовкой к первенству мира…" - и так далее; вот ходатайство из Комитета… Кандидат в сборную. Поздравляю… это, должно быть, очень трудно?
Сычев молчал.
- Итак, в случае удачи, вы можете поехать в составе команды на первенство мира… в Соединенные Штаты… Вижу, как вы сжимаете зубы, вижу. Вы глядите на меня исподлобья и думаете - да, да, да, я немного психолог, - вы думаете примерно следующее: сейчас он начнет толковать о плане работ, о сдаче объектов, о том, что сейчас лето, время отпусков, каждый человек на счету, о долге инженера… Что ж… это все есть на самом деле, и все это - вы знаете не хуже меня - вопросы достаточно серьезные. Но сейчас я не буду говорить об этих и на самом деле важных обстоятельствах, как бы важны они ни были. Ибо здесь есть другая более важная сторона - это вы сами. И вот об этом я хочу с вами поговорить, хотя вы, как мне кажется, без особого энтузиазма смотрите на такую возможность. Что ж… я могу понять и это… я не обижаюсь на вас - вы напряжены, вам кажется, что решается самый главный для вас вопрос, и вы готовы мне противодействовать. Вы знаете… - голос Льва Григорьевича странно помягчел, - вы знаете, я чувствую за вас какую-то ответственность. Уж не знаю почему, не знаю… потому, очевидно, что мы вместе кончили один институт и один факультет - с годами это приобретает какое-то странное значение… не знаю. Так или иначе, я не могу себя заставить отнестись к вашему заявлению чисто формально; давайте же и вы помогите мне рассмотреть этот вопрос не с формальной, а с чисто человеческой точки зрения. Вариант первый: я подписываю ваше заявление, - при этих словах он поднял свой неизменный красный карандаш и, описав им в воздухе замысловатую фигуру, опустил на стол. Сычев, проводивший этот полет взглядом и уже собиравшийся облегченно вздохнуть, снова сжал колени и скрипнул зубами.
- Я подписываю, - продолжал меж тем Лев Григорьевич как ни в чем не бывало, - я подписываю, как бы говоря этим да; в конце концов, почему бы мне не поступить так: всем известно, как тяжело пробиться вверх - везде, в том числе и в спорте. Итак, я говорю да, я вас поддерживаю, и вы уезжаете… Первенство мира… это прекрасно. Через месяц вы возвращаетесь. Очень хорошо. А что дальше? Наверняка через некоторое время вы снова придете ко мне с просьбой отпустить вас - ну, уж не знаю куда, в Сухуми, Ереван, Ужгород - неважно. Может такое случиться?
- Да, - сказал Сычев. - Такое может случиться.
- Вот видите, - сказал Лев Григорьевич. - Теперь вы поняли.
- Нет, - сказал Сычев. - Я не понял.
- Да ну? - удивился Лев Григорьевич. - Не может быть. Что ж тут не понять? Вы ведь будете продолжать эти свои занятия, ведь будете. И если они и впредь будут получаться у вас хорошо, вы будете все ездить и ездить… а если у вас не будет получаться так хорошо, как вам надо, то вы, как человек упорный, станете тренироваться все больше и больше, до тех пор, пока у вас снова не начнет получаться хорошо, и тогда все начнется с самого начала, как в сказке про белого бычка. Что же получим мы в итоге?
- Ничего, - сказал Сычев.
- То-то, - примирительно сказал Лев Григорьевич. - То-то и оно, что ничего. А теперь вы вдумайтесь-ка в это слово: ни-че-го. Ужасное слово-то, неприятное. Очень, очень неприятное. Валі ведь не двадцать лет и не двадцать пять. Вам ведь за тридцать… это же возраст. А достижения? Вы извините, что я говорю так, это вполне, может быть, меня и не касается, наверное даже… но мы ведь вместе учились… да и говорю я сейчас так, что вы не вправе на меня обижаться. Чего вы достигли? Я понимаю, вы можете про себя подумать: "А сам-то ты чего достиг, не бог весть чего"… Но это не обо мне разговор сейчас, я еще не достиг, чего хочу, еще нет… но вы… Я не замечаю в вас даже желания… Руководитель группы… Хорошо, хорошо. Но перспективы - где они? Вы согласны со мной?
Сычев молча пожал плечами.
- Согласны, согласны, - закивал Лев Григорьевич, - я вижу. Я давно уже хотел поговорить с вами, давно уже хотел дать вам совет. Надо делать выбор, Игорь Александрович. Пока не поздно. Надо выбирать. Не поздно, - поправил он сам себя, - это не совсем точно. Точнее будет сказать - еще не поздно. Но еще немного - и будет поздно уже по-настоящему. Выбирать, выбирать надо. В жизни всегда приходится выбирать, и выбирать круто: либо - либо. Кто не идет вперед, тот отстает, такова диалектика. Бросайте свой спорт - и за дело. Я готов вам помочь, и я помогу вам. В аспирантуру, в аспирантуру. Работы, нужных, отличных тем - сколько угодно. Поздновато, конечно, но лучше поздно… Через три-четыре года вы защитите диссертацию, а там… - Широко разведенные руки Льва Григорьевича означили необъятные горизонты, которые откроются перед кандидатом технических наук. - Нельзя, - убежденно закончил Лев Григорьевич, - нельзя более терять ни минуты. И, чтобы помочь вам сделать первый шаг, наиболее, как вам известно, трудный, я прошу вас взять обратно свое заявление; взять самому, продемонстрировав этим свою добрую волю. Я еще раз напоминаю вам о времени: сколько вы потеряли его с вашим увлечением! За то время, что вы стреляли из лука, люди работали, учились, двигали вперед науку, поднимались вверх, росли. Вы, конечно, помните Зарембу? На днях он защитил докторскую. А теперь подумайте немного, прежде чем ответить мне…
И он утер с лица пот большим красивым платком.
Итак, Сычеву нужно было ответить. Ответить не как-нибудь, а сильно. Но как-то вяло он себя чувствовал, вяло. "А Лева - он ведь ничего парень. Ничего", - пронеслось у него в голове. Разговор сбил его с толку. Если бы Лев Григорьевич говорил с ним иначе, Сычев, наверное, нашел бы в себе силы разозлиться и ответить резко и твердо. А сейчас…
Он прикрыл глаза и нырнул в зеленую чащу; прямой английский лук висел у него за плечами, чуть-чуть мешая при быстрой ходьбе. Он находился где-то неподалеку от Ноттингема, а шерифом тамошних мест был некий Заремба, который на третьем курсе весь год просидел с ним за одним столом, и Сычеву показалось, что он сейчас видит это лицо с вымученной улыбкой вечного отличника.
- Зануда был этот Заремба, - сказал вдруг Сычев, возвращаясь в нормальный мир. Это, конечно, был не ответ, что и говорить, только ведь и Сычев не представлял, что же он еще в следующую минуту скажет Льву Григорьевичу, а для начала и такой ответ годился. И поэтому он повторил: - Зануда и дурак.