Надо было спешить, уже пробило семь часов, у меня оставалось в лучшем случае только двадцать минут до отхода поезда, хотя – утешала я себя – теперь прощание уже не важно, ибо никакого прощания не будет и я уеду с ним, я останусь с ним, пока он этого захочет. Слуга вынес вещи, а я пошла расплатиться в кассу отеля. Уже управляющий протягивал мне сдачу, уже я хотела идти дальше, как вдруг кто-то тихонько тронул меня за плечо. Я вздрогнула. Это была моя кузина. Обеспокоенная моим недомоганием, она пришла навестить меня. У меня потемнело в глазах. Я не могла с ней оставаться. Каждая секунда промедления могла оказаться роковой. Но делать было нечего, я должна была с ней хоть немного поговорить. "Ты должна лечь, – настаивала она, – у тебя, несомненно, лихорадка". Так, наверно, и было, в висках у меня стучало, а на глаза набегали синие тени обморока. Но я боролась с собой, старалась успокоить ее, быть вежливой, хотя каждое слово жгло меня, хотя эту неуместную заботу я охотнее всего отпихнула бы ногой. Но непрошеная гостья стояла, предлагала мне одеколон, не поленилась сама натереть мне виски. А я считала минуты, думала о нем и искала предлога освободиться от этого мучительного участия. И чем беспокойнее я становилась, тем это казалось ей подозрительнее. Она чуть ли не силой хотела отвести меня в мою комнату и уложить в постель. Но вдруг, пока она меня уговаривала, я увидела посреди зала часы: двадцать восемь минут восьмого, а поезд уходил в 7 часов 35 минут. Резко, стремительно, с грубым равнодушием отчаяния, протянула я кузине руку: "Прощай, мне надо ехать", – и, не обращая внимания на ее остолбеневший взгляд, не оглядываясь, я поспешила к двери мимо удивленных лакеев, выбежала на улицу и бросилась к вокзалу. По взволнованным жестам слуги, который ждал меня с багажом, я издали поняла, что я успела в последнюю минуту. Бешено устремилась я к проходу, но тут меня остановил контролер: я забыла купить билет. И пока я отчаянно уговаривала пропустить меня на перрон, поезд уже тронулся. Дрожа всем телом, я устремила вперед неподвижный взгляд, надеясь поймать в окне вагона хотя бы взгляд, поклон, привет, но в мелькании вагонов я не могла уже различить его лица. Вагоны ускоряли свой бег, и через минуту перед моими потемневшими глазами не осталось ничего, кроме облака черного дыма. По-видимому, я стояла, словно окаменев. Не знаю, сколько времени, потому что слуга несколько раз пытался заговорить со мной, пока наконец не отважился тронуть меня за руку. Только тогда я очнулась. Он спросил меня, надо ли отвезти обратно в отель мой багаж. Прошло несколько минут, пока я сообразила. Нет, это было невозможно, я не могла больше вернуться туда после моего сумбурного, смешного бегства, да я и не хотела туда возвращаться. Я велела ему сдать багаж на хранение. Мне хотелось поскорее остаться одной. И только тогда, среди безостановочно кипевшей толпы, которая шумно наполняла вокзал и снова редела, я попыталась из нестерпимого, мучительного удушья гнева, отчаяния и тоски, потому что – к чему скрывать – мысль о том, что я по своей вине упустила последнюю встречу, безжалостно, словно раскаленным железом, жгла меня. Мне хотелось кричать, с такой болью в меня вонзалось, все немилосерднее, это раскаленное докрасна острие. Быть может, только совершенно бесстрастные люди в неповторимые минуты могут испытать такую страсть: прожитые годы, нетронутые силы с тяжелым грохотом обрушиваются на грудь. Никогда, ни до того, ни после, я не переживала ничего похожего на то мгновение, когда я, готовая на безумный поступок, готовая разом отречься от всей своей замкнутой, размеренной, сдержанной жизни, вдруг очутилась перед стеной нелепости, о которую бессильно разбилась моя страсть. То, что я делала, не могло не быть таким же нелепым. Это было безрассудно, даже глупо. Мне почти стыдно вам об этом рассказывать, но я обещала себе, обещала вам ни о чем не умалчивать. Так вот, я… я начала снова искать его… то есть я старалась вернуть мгновения, проведенные вместе. Меня неудержимо тянуло к тем местам, где мы были накануне, к садовой скамейке, от которой я оторвала его, к игорному залу, где я его впервые увидела, даже в ту трущобу, только бы еще раз, еще раз пережить прошедшее. А завтра поехать в экипаже вдоль берега, той же дорогой, чтобы восстановить каждое его слово, каждое движение; да, мое смятение было таким нелепым, таким ребяческим, что теперь, спустя двадцать лет, холодно оглядываясь назад, я сама его не понимаю. Но мне нужен был этот самообман, ибо я не могла оставаться одна в моей беспомощности, в моем неистовом отчаянии. Человек или поймет это, или не поймет вовсе. Быть может, нужно пламенное сердце, чтобы постичь это.
И вот я пошла в игорный зал искать тот стол, за которым он играл, и там, среди всех этих рук, вспоминать его руки. Я вошла. Я помнила, он сидел за левым столом во второй комнате. Я помнила еще каждое его движение. Я нашла бы его место, идя во сне с закрытыми глазами и протянутыми вперед руками. Итак, я вошла и пересекла зал. И тут… когда я у двери посмотрела на этих людей… со мной случилось что-то странное… там сидел он… он сам… он… он… такой же, каким я его сейчас видела, закрыв глаза… такой же, как вчера… застывший, устремивший глаза на шарик, нечеловечески бледный… Но это был он… несомненно он…
Я чуть не вскрикнула от испуга. Но я подавила свой страх перед этим бессмысленным видением и закрыла глаза. "Ты безумна… ты грезишь… у тебя лихорадка, – говорила я себе. – Это невозможно, у тебя галлюцинации… Уже полчаса как он уехал". Тогда я снова открыла глаза. Но, такой же, каким я видела его в первый раз, он сидел там… живой… несомненно он… Среди миллионов рук узнала бы я его руки… Я не грезила, это был действительно он. Он не уехал, как поклялся мне, он сидел здесь. Эти деньги, что я дала ему на дорогу, он принес сюда, к зеленому столу и, весь отдавшись своей страсти, играл, в то время как я с таким отчаянием рвалась к нему.
Что-то толкнуло меня вперед. Это была ярость, безумное, яростное желание задушить клятвопреступника, который так позорно предал мою веру, мое чувство, то, чем я пожертвовала для него. Но я пересилила себя. Тихо, совсем тихо я подошла к столу и стала как раз напротив него. Кто-то вежливо уступил мне место. Только два метра зеленого сукна разделяли нас, и я, словно из ложи театра, могла глядеть на его лицо, то самое лицо, которое два часа назад светилось благодатью, а теперь снова судорожно гибло в адском пламени страсти. Руки, те самые руки, которые еще днем неподвижно лежали во время святой клятвы на церковной скамье, теперь неистово сжимались и жадно, как вампиры, тянулись к золоту Он выиграл, должно быть, очень много выиграл. Перед ним в беспорядке лежал большой ворох фишек, луидоров и ассигнаций, и его пальцы, дрожащие, нервные пальцы, с наслаждением окунались в них. Я видела, как они гладили и складывали отдельные банкноты, ласкали и катали золотые монеты, потом вдруг схватывали целую горсть их и бросали на какую-нибудь клетку; каждый окрик крупье отрывал от денег его жадно горевшие глаза и устремлял их к дробно стучавшему шарику, туловище наклонялось вперед, и только локти были словно гвоздями прибиты к зеленому столу. Еще страшнее, еще ужаснее, чем в прошлый вечер, казался этот одержимый, ибо каждое его движение убивало во мне его прежний, словно на золотом поле сияющий образ, который я так легковерно носила в сердце.
На расстоянии двух метров друг от друга мы тяжело дышали оба. Я пристально смотрела на него, но он не замечал меня. Он не видел меня, он никого не видел, его взгляд скользил только по деньгам и загорался, когда шарик снова начинал вертеться. В этом гибельном зеленом поле были заключены и метались взад и вперед все его мысли, весь мир, все человечество собралось для него здесь, на этом суконном четырехугольнике. И я знала, что могу часами здесь стоять, а он и не почувствует моего присутствия.
Но я не могла терпеть больше. Внезапно решившись, я обошла стол, подошла к нему сзади и крепко впилась рукой ему в плечо. Он вяло поднял глаза, тупо посмотрел на меня стеклянными зрачками, как глядит пьяный, которого разбудили и чей взгляд еще мутен от окутавшего его тумана. Потом он будто узнал меня, его губы раскрылись, дрожа, он взглянул радостно и тихо прошептал, взволнованно и таинственно: "Идет хорошо… я так и знал, как только вошел сюда и увидел, что он тут… Я так и знал…"
Я не понимала. Я видела только, что он опьянен игрой, что этот безумец забыл обо всем, забыл свою клятву, забыл наш уговор, забыл меня и весь мир. Но даже и теперь, в этой одержимости, его экстаз так захватил меня, что я невольно не прерывала его и недоуменно спросила, о ком он говорит.
"Вон там, старый русский генерал, однорукий, – шептал он, вплотную придвигаясь ко мне, словно поверял какую-то волшебную тайну. – Там, с седыми бакенбардами… Позади него стоит слуга. Он всегда выигрывает, я это еще вчера заметил. У него, должно быть, какая-то система, и я ставлю на те же цифры, что и он… Он и вчера все время выигрывал… Вчера он выиграл тысяч двадцать… и сегодня выигрывает на каждой ставке… теперь я все время ставлю как он… Теперь…"
Вдруг он замолчал, так как раздался резкий возглас крупье: "Faites votrejeu!", и взгляд его скользнул прочь от меня. Он отвернулся и начал жадно смотреть туда, где важно и спокойно сидел седой русский, который задумчиво положил на четвертое поле золотую монету, а затем, нерешительно, еще одну. Тотчас лихорадочно сжались его пальцы и кинули горсть монет на то же самое место. Когда, через минуту, крупье провозгласил: "Ноль!" и лопатка мигом очистила весь стол, он остолбенело посмотрел вслед исчезавшим деньгам. Но он даже и не подумал обернуться ко мне, он забыл обо мне, я выпала, исчезла из его жизни, его внимание было приковано только к русскому генералу, который невозмутимо покачивал на ладони две золотые монеты, раздумывая, куда их поставить.
Я не могу передать вам мою горечь, мое отчаяние. Но поймите меня: я пожертвовала для этого человека всей моей жизнью, и он обошелся со мною как с какой-то назойливой мошкой, от которой небрежно отмахиваются рукой. Гнев охватил меня. Яростно, что было силы, я впилась ему в руку, так что он вздрогнул.
"Вы сейчас же встанете, – сказала я ему тихо, но повелительно. – Вспомните о той клятве, которую вы дали мне сегодня в церкви, клятвопреступник, жалкий человек!"
Он взглянул на меня и побледнел. В его глазах появилось жалкое выражение побитой собаки, его губы дрожали. Он как будто сразу вспомнил все случившееся, и словно ужас охватил его.
"Да… да… – пролепетал он, – Боже мой… Боже мой… я иду… простите…"
И его рука уже загребала деньги, сначала быстро, порывистым, неистовым движением, потом медленнее, слабея, замирая. Его взгляд снова упал на русского генерала, который как раз делал ставку.
"Еще одну минуту. – Он быстро бросил пять золотых монет на то же поле, что и генерал. – Только одну эту игру. Клянусь вам… я тотчас же уйду… только эту игру… только…"
И снова оборвался его голос. Шарик завертелся и увлек его за собой. Снова этот безумный ускользнул от меня, ускользнул от самого себя и низвергся в этот полированный лоток, где метался и подскакивал маленький шарик. Снова прокричал крупье, снова загребла лопатка его пять золотых монет. Он проиграл.
Он не обернулся. Он забыл обо мне. Забыл о клятве, забыл о слове, которое дал мне за минуту до того. Снова судорожно потянулась его рука к убывавшей стопке денег, а пьяный взгляд был прикован к магниту его воли, к сидевшему напротив чародею.
Мое терпение истощилось. Я снова схватила его, теперь уже с бешеной силой: "Вы сейчас же встанете. Сейчас же. Вы сказали, что только одну эту игру…"
Но тут случилось нечто неожиданное. Он быстро обернулся. Но теперь это уже не было лицо смущенного, униженного человека, это было искаженное бешенством лицо, с дрожащими от ярости губами и горящими глазами. "Оставьте меня в покое, – прошипел он. – Уйдите. Вы приносите мне несчастье. Каждый раз, когда вы здесь, я проигрываю. Вчера так было и сегодня тоже. Уйдите".
Я было растерялась. Но его безумие развязало и мой гнев.
"Я приношу вам несчастье?! – закричала я. – Вы лгун, вы вор! Вы поклялись мне…"
Но я не могла продолжать, потому что одержимый вскочил и оттолкнул меня, не слыша поднявшегося вокруг нас шума.
"Оставьте меня в покое! – закричал он во весь голос. – Яне на вашем попечении… вот… вот… ваши деньги. – И он бросил мне несколько стофранковых билетов. – А теперь оставьте меня в покое".
Он прокричал это громко, как сумасшедший, не обращая внимания на сотни стоявших кругом людей. Все они смотрели, шушукались, указывали на нас, смеялись, и даже из соседнего зала входили любопытные. Меня словно раздели, и я, обнаженная, стояла перед этой толпой.
"Тише, сударыня, прошу вас", – громко и властно сказал крупье и постучал лопаточкой по столу. И голосу этого ничтожного человека я повиновалась. Униженная, сгорая от стыда, стояла я перед этой шепчущейся толпой любопытных, стояла, как девка, которой швырнули деньги. Двести, триста наглых глаз смотрели мне прямо в лицо, и, когда я, согнувшись, сгорбившись от унижения и стыда, посмотрела в сторону, я увидела чьи-то застывшие от изумления глаза. Это была моя кузина. Почти лишаясь чувств, с широко раскрытым ртом, она смотрела на меня, подняв, словно от ужаса, руку. Это меня сразило. Не успела она пошевелиться, не успела опомниться от неожиданности, как я ринулась вон из зала. Я успела добежать до скамейки, на которую вчера свалился этот безумец. И так же бессильно, так же устало, так же разбито упала я на твердое, безжалостное дерево.
С тех пор прошло уже двадцать четыре года, и все же, когда я теперь вспоминаю, как я, отхлестанная его оскорблением, стояла перед тысячью чужих людей, кровь стынет у меня в жилах, и я с ужасом думаю, до чего же слабо, жалко и дрябло все то, что мы громко называем душой, духом, чувством, что мы называем страданием, если даже при высшем своем напряжении они бессильны разорвать на части измученную плоть, истерзанное тело, если можно, в полном здравии, с продолжающим биться сердцем, пережить такие минуты и не умереть, не упасть, как падает сраженное молнией дерево. Только на один миг эта боль победила меня, когда я, не дыша, ничего не сознавая, с каким-то сладостным чувством близящейся смерти, упала на скамью. Но – я уже сказала – всякое страдание трусливо; оно отшатывается перед властной потребностью жить, которая в нашем теле, в нашей крови сильнее, чем у наших нервов и нашей воли. Я снова встала, не зная, что делать. Вдруг я вспомнила, что мои чемоданы готовы, и тотчас же меня пронизала мысль: прочь, прочь отсюда, прочь из этого проклятого притона. Ни на кого не обращая внимания, я побежала к вокзалу, спросила, когда идет поезд в Париж. "В 10 часов", – ответил мне портье, и я тотчас же сдала багаж. 10 часов… В 10 часов будут как раз сутки после той ужасной встречи, сутки, до того насыщенные неистовством противоречивейших чувств, что мой внутренний мир был навсегда уже опустошен. Но теперь я ничего уже не чувствовала, ничего не слышала, кроме одного слова, которое стучало, словно молоток: прочь, прочь, прочь. Кровь, словно клин, забивала мне в виски: прочь, прочь, прочь. Прочь от этого города, от меня самой! Домой, к моим близким, назад, к моему прошлому, к моей собственной жизни!
Утром я приехала в Париж, там – сразу же на другой вокзал, прямо в Булонь, из Булони – в Дувр, из Дувра – в Лондон, из Лондона – к моему сыну, все это безостановочно, стремительно, ни о чем не размышляя, не думая, двое суток без сна, не промолвив ни слова, не взяв в рот куска, двое суток, слыша, как колеса выстукивают только одно слово: прочь, прочь, прочь, прочь!
Когда я наконец неожиданно показалась в доме моего сына, все ужаснулись. Должно быть, что-то произошло. Должно быть, что-то в моем лице, в моем взгляде выдало меня. Мой сын хотел обнять меня, поцеловать. Я отшатнулась. Я не могла перенести мысли, что он прикоснется к губам, которые опозорили его. Я уклонилась от всяких расспросов, сказала только, чтобы мне приготовили ванну, потому что чувствовала необходимость смыть с себя дорожную грязь и то, что еще словно жгло мое тело после страсти этого одержимого, этого недостойного человека. Потом я добралась до своей комнаты и двенадцать, четырнадцать часов спала тяжелым, каменным сном, каким не спала никогда, ни до того, ни впоследствии, сном, после которого я знаю, что значит лежать в гробу и быть мертвым. Мои близкие ухаживали за мной, как за больной, но их заботливость причиняла мне только боль, мне было стыдно их почтительности, их уважения. Я должна была вечно остерегаться, чтобы вдруг не закричать, не признаться, как я всех их предала, забыла, покинула ради какой-то безумной, сумасбродной страсти.
Затем я без всякой цели переехала в маленький французский городок, где никого не знала, потому что меня вечно преследовал страх, что каждый с первого взгляда узнает о моем позоре, о том, кем я стала; я чувствовала, что я навсегда предана, осквернена до самой глубины души. Часто, просыпаясь утром, я безумно боялась открыть глаза. Снова мной овладевало воспоминание о той ночи, когда я вдруг проснулась рядом с чужим, полураздетым человеком, и каждый раз, как в ту ночь, мне хотелось только одного – сейчас же умереть.
Но в конце концов время обладает великой силой, а старость поразительно обесценивает все чувства. Чувствуешь, что подходит смерть, что черная тень ее ложится на дороге, все начинает казаться не таким ярким, не так уже действует на нас и теряет большую часть своей опасной силы. Мало-помалу я излечилась от этого потрясения, и когда я, десять лет тому назад, встретив в одном обществе некоего молодого поляка, атташе австрийского посольства, спросила его о той семье, и он мне рассказал, что десять лет тому назад сын этого его родственника застрелился в Монте-Карло, – я даже не вздрогнула. Мне даже почти не было больно. Быть может, – к чему отрицать собственный эгоизм? – я даже почувствовала какое-то облегчение, ибо исчез последний страх, что я когда-нибудь его встречу.
Я стала спокойнее, могла спокойнее думать и беззаботнее вспоминать. Состариться – это не что иное, как перестать бояться прошлого.