И я уехал. Подъезжая к Варшаве, я уже мало думал о Леночке, а в Вене совершенно ее забыл. Ужасно она забвенная. Не видишь этих глаз огромных перед собою и бледного, как мел, лица – и сразу все забываешь.
Из Вены я поехал в Рим, но там оказалось холодно – и я спустился в Неаполь. Шум этого города сразу расстроил мне нервы. И я решил поселиться где-нибудь потише, поскромнее, тем более, что денег у меня было немного.
II
В Сорренто, в маленьком отеле над обрывом, где за обедом подавали апельсины с ветками и грустные англичанки безмолвно кивали длинными зубами, мне сразу показалось уютно и хорошо. Днем я читал у себя в комнате или в чайной reading-room, выходившей прямо в садик, после обеда, полюбовавшись на залив и темные огни Везувия, шел бродить по городу, заходил в маленькие кафе, пил ликер или замороженную воду и прислушивался к чужому говору и людским шагам в глубине темных, совсем черных улиц.
Наступала настоящая весна. За высокими каменными оградами уже тяжело и душно пахли апельсинные цветы.
Один раз я сидел так у входа в небольшое кафе за столиком. Передо мной стояла широкая рюмка с кусочками льда. Я задумался о чем-то и не заметил, как из темноты вышли двое людей, остановились, точно раздумывая, и наконец сели за другой столик, передо мной.
К подошедшему лакею они обратились по-итальянски и спросили, кажется, кофе.
Лакей ушел, а я от нечего делать принялся рассматривать своих соседей.
Это были мужчина и дама.
Мужчину я не мог разглядеть, он сидел ко мне спиной, по тому же, как он держался и ходил, я заключил, что он не молод, и далеко не молод. Зато дама сидела прямо передо мной, я видел и лицо ее, и серую шляпку с полями, и завитки совсем белых, бледных волос на лбу.
Это была даже не дама – а девочка, лет пятнадцати, не больше. Лицо длинное, бледное, как бумага, болезненное, не очень красивое, капризное и такое непонятно-привлекательное для меня, что я как остановил взор, так и не мог отвести его, и все смотрел на измученные и злые черты.
Я невольно вздрогнул от неожиданности, когда старик сказал по-русски:
– Ты опять сегодня ничего не ела, Манета.
Девочка подняла на собеседника глаза, очень светлые, похожие на стеклянные, и произнесла с некоторой грубостью, усмехаясь:
– Не ела так не ела. Не хочу есть.
– Да ведь тебе хуже сделается! – умоляющим тоном продолжал старик.
– Пусть хуже. Тебе-то что?
Нижние ресницы Манеты, хотя не очень черные, были так же длинны и пушисты, как верхние. Поэтому ее прозрачные глаза всегда казались слегка прищуренными. Я даже не могу сказать, чтобы и Манета, и ее глаза мне понравились. Все в ней привлекало меня, тянуло, пугало, а не нравилось. Однако я встал, мало думая о том, что делаю, и подошел прямо к девочке и старику.
– Извините, – начал я, приподнимая шляпу. – Я услышал, что вы русские, а после долгих скитаний, на чужбине, встретить соотечественников…
У старика оказалось пресимпатичное лицо, доброе, седобородое, хотя глаза смотрели как-то беспокойно, запуганно.
Я тряс руку добродушного старика, который все усаживал меня за свой столик, и смотрел на Манету. Она молчала, глядя мне прямо в глаза холодно, недружелюбно, полупрезрительно.
Я все-таки сел с ними. Старик оказался очень словоохотливым, и хотя Манета продолжала молчать, сжав капризные розовые губы, однако я не был особенно несчастлив, радуясь уже одной близости к этому строптивому существу.
Андрей Андреевич рассказывал мне, что он уже восемь месяцев путешествует с дочерью, которая больна: у нее был плеврит, который долечивать ее послали на юг. Андрей Андреевич вдовец, помещик, вероятно, состоятельный. В единственной дочке души не чает и, насколько я мог заметить, вполне подчинен ее капризам. Но что такое Манета? Откуда она? Не может быть, чтобы за этими глазами прятались обыкновенные, ребяческие мысли и наивная душа. Впрочем, я тогда ничего не думал. Мне было все равно. Не все ли равно, какая душа? Ее лицо, ее руки, худые, почти костлявые, ее ресницы, цвет кожи, складка в правом углу рта – все меня покоряло, обливало неиспытанным огнем, тревожило и мутило. Перед глазами потянулся какой-то дым.
– Папа, пойдем домой, – вдруг отрывисто произнесла Манета, отведя от меня холодные глаза. – Я устала.
Андрей Андреевич засуетился. Манета встала, невысокая, но тонкая и прямая. Я пожал руку, на которую она успела надеть желтую шведскую перчатку.
– Вы в каком отеле? – спрашивал меня Андрей Андреевич. – Мы в Angleterre.
– Как в Angleterre? И я там. Отчего мы не встретились до сих пор?
– А ведь мы не выходим к ихнему табльдоту. Манеточка не может выносит… А целые дни гуляем, бродим… Очень рад, очень рад соседству…
Манета, кажется, не была рада. Она нетерпеливо стучала каблуком о каменную плиту тротуара.
Пошли мы все вместе. Манета взяла под руку отца и продолжала молчать. Темнота и теплота душистой ночи меня тревожили. Я дрожал, сердце билось неровно, и я недоумевал, что делается со мною.
На лестнице отеля мы простились. Я опять пожал тоненькую ручку. На этот раз Манета прервала молчание и сказала, хотя холодно, но все же сказала:
– Спокойной ночи.
Это пожелание не сбылось: я едва уснул на рассвете.
III
Нечего и говорить, что я постарался как можно ближе сойтись с Баториными, хотя это оказывалось нелегко. Андрей Андреевич был рад мне, зато Манета косилась и молчала, презрительно сжимая губы. Я влюбился в Манету с первого момента, хотя понял, что люблю, не сразу – слишком это для меня было неожиданно, непривычно и невероятно. Я никогда не любил и очень искренно считал себя на любовь не способным. И теперь влюбился неистово, с бессонницей, с рыданиями, со злостью. Я даже не мог решить, что мне в ней нравится. Елена была не в пример красивее. Характер строптивый, мелочный, быть может, капризный. Ум… не знаю, какой ум, да и не интересуюсь глубоко. Не все ли равно? Она вся была мне нужна, необходима. Без ее воздуха, без ее глаз я уже не мог жить.
Я узнал, что Манете вовсе не пятнадцатый год, как мне показалось сначала, а двадцатый, и что она никогда, и до болезни, не была ни полна, ни румяна. Я даже узнал, что у Манеты есть дома жених (что объяснил мне Андрей Андреевич) – их сосед по имению, прекрасный молодой человек. Свадьба отложена на неопределенное время по случаю болезни Манеты. Когда я это узнал, я плакал навзрыд целую ночь. Я понял, что не могу перенести жениха. Я лучше сам женюсь на ней. И ужас меня охватил: вдруг она не полюбит меня? Я хром, я некрасив. Я чрезвычайно некрасив.
Боже мой! Сколько женщин меня любили! И в сущности, все они, вместе взятые, были мне менее нужны, чем желтая шведская перчатка Манеты. В первый раз в жизни я потерял самообладание и уверенность в себе.
Манету я решительно не понимал. То мне казалось, что она не подозревает и тени происходящего. Углубленная в свою болезнь, в капризы… То, напротив, я смотрел на нее, холодея: мне казалось, что она читает в моей душе, как в открытой книге.
Мое недоумение длилось недолго.
Утром, после той бессонной ночи, когда я впервые понял, что Манета может кого-нибудь любить, что у нее есть жених, я вышел на веранду нашего сада, надеясь никого не встретить в столь ранний час. Я не поверил глазам, увидав Манету. Она сидела на качалке, одна, ничем не занятая, даже без книги.
– Здравствуйте, Марья Андреевна, – сказал я робко.
– Здравствуйте, Тарраш.
Она прозвала меня Таррашем, уверяя, что в ее представлении знаменитый шахматист обладает именно моей наружностью.
– Вы так рано встали? – продолжала она, всматриваясь в мое лицо.
И вдруг расхохоталась.
– Знаете, Тарраш, да вы совсем не спали! Да, не спали и… плакали, это видно. И хотите, я вам скажу, о чем вы плакали? О том, что у меня есть жених. Я ведь слышала, что папа вчера проговорился.
Я молчал, ошеломленный. Манета продолжала спокойно:
– Вы думаете, я не вижу, что вы в меня влюблены? Да, влюблены, не отрицайте. Я и говорю так смело только потому, что уверена. Вы молчите? Вы недовольны моей откровенностью?
Я вдруг кинулся к ней, схватил ее руки и, задыхаясь, прошептал:
– А вы?.. А вы? Вы меня можете любить?
– Послушайте, – произнесла Манета серьезно, освобождая руки. – Я уйду, если вы не будете сдержаннее. Успокойтесь, чтобы я могла с вами рассуждать. Теперь, когда дело пошло начистоту, я с вами шутить не хочу, Виктор Петрович. Я давно знаю, что вы меня любите. Сама я вас не люблю и никогда не полюблю, пожалуйста, знайте это.
Я вскрикнул и опустил руки. Я страдал искренно. Манета улыбнулась.
– Только не упадите в обморок. Я боюсь мужчин в обмороке. И это годится с теми, которых вы не любите… ("Откуда она знает?" – промелькнуло у меня в голове). А меня вы любите. И я вовсе не жестокосердна, хотя пряма. Я вам скажу сейчас главную штучку, которая вас утешит немного. Я вас не люблю, да и не могу любить, но позволяю вам меня любить – это раз; затем объявляю вам торжественно, что за моего жениха я замуж не выйду, да и вообще ни за кого не выйду – никогда. У меня свои соображения. Это вас утешает?
Я стал на колени и, едва касаясь губами, поцеловал бледную руку. Я, сам того не сознавая, надеялся.
Потянулись острые, колючие, безрадостные дни оскорбленной любви и ревности, страсти без выхода, тупого подчинения, почти рабства.
В сорок лет я любил в первый раз. И туман застлал мои глаза.
IV
Проходило время. Я сказал, что глубоко не интересуюсь ни душой Манеты, ни ее умом. Но мало-помалу я стал думать, что я и люблю-то в ней именно непонятную мне душу, и люблю ее глаза, ее лицо, ее волосы только потому, что в этом проявление ее души. И только так, только посредством такого тела могла проявиться пленившая и победившая меня своей непроницаемостью душа. Оттого я любил ее тело.
Я не замечал, как приближалось лето, как синело и теплело море, как начали жечь солнечные лучи. Я жил как во сне. Манета была со мной ласкова, а я ни о чем не думал, кроме своей любви к ней.
Один раз утром, когда я читал письмо из России, призывающее меня домой, я услышал стук в дверь.
Вошел Андрей Андреевич в сопровождении плотного, высокого молодого человека, блондина добродушной и приятной наружности.
Я похолодел. Я вдруг сразу понял, что это и есть тот сосед по имению Баториных, который считался женихом Манеты.
Мы познакомились. О чем говорили – я не помню. Кажется, я ничего не говорил. Притворяться я не мог. Плотный блондин мне был непереносим.
Я знал, что Манета меня не любит, что она может уйти от меня навсегда, если я преступлю ее волю. Она не желала ссоры между мною и Снарским. Но я не рассчитывал, не рассуждал. Я не мог, физически не мог вынести этой двойственности, не мог смотреть на Снарского с желанием убить его – и обедать за одним с ним столом.
И в тот же вечер я завел ссору, глупую, детскую, стыдную. Мне было все равно. Если бы не вмешалась Манета – мы дрались бы на другой день. Я до сих пор не припоминаю и не понимаю, как она это устроила, но на другой день вещи мои были сложены, я уезжал в Россию, а Манета, провожая меня, держала мои руки и говорила, глядя прямо своими светлыми, бледными глазами:
– Какой вы странный, Виктор Петрович! Разве я вам не сказала, что я никогда не выйду замуж? Вы это забыли? И если вы сумеете любить меня, как теперь, мы никогда не расстанемся. Все зависит от вашей душевной силы. Мне нравится ваша любовь – только побольше доверия… Я никогда не лгу. А замуж я не выйду.
– Что вы со мной делаете… Когда мы увидимся?
– Через три недели. Приезжайте в Нырки. Мы будем уже там.
– А Снарский?
– Не знаю… Не все ли равно? – Она пожала плечами, глаза сделались мрачными. – Виктор Петрович, я еще раз прошу верить мне во всем безусловно. Без веры мне любовь не нужна. Если я увижу, что вы хотя бы собственным глазам больше верите, чем мне, – я этого не потерплю.
Она улыбнулась. Мне стало холодно и страшно. Я поцеловал худую ручку и уехал безумный и больной.
V
Не прошло и месяца, как я уже был в имении Баториных в новгородской губернии. Манета, в ситцевом платье, с беленьким платочком на голове, казалась совсем деревенской барышней. Она даже сделалась как будто здоровее, бледность была без желтизны… Но глаза по-прежнему смотрели не то презрительно, не то зло – и я по-прежнему любил эти глаза и поклонялся им.
Манета будто все присматривалась ко мне. Она не молчала со мной, как прежде, но нередко обрывала разговор, грозивший сделаться задушевным, вдруг уходила в себя, отвертывалась, и я оставался один с моей не угаданной тайной, с мыслью о ее недостижимой душе.
Дни стояли жаркие, яркие. Я уже гостил у Баториных недели две. Мы как-то шли с Манетой по дороге, ведущей в город. Нас обогнала тележка. В ней сидел очень юный брюнет в форменной фуражке. Он раскланялся с Манетой, и мне показалось, что она кивнула ему головой с особенной улыбкой.
Этого было достаточно. Красный туман опять застилал мои глаза.
– Кто это? – спросил я.
– Так, один… Да что с вами?
– Нет, ничего…
Манета молча окинула меня быстрым взглядом и вдруг побледнела. Я хотел заговорить – и не мог.
Мы молчали до самого дома, только подымаясь на ступени крыльца, Манета сказала, по-видимому, небрежно:
– Знаете, скоро Снарский приедет… Я очень рада, здесь так уединенно…
И она опять взглянула на меня. Должно быть, мое лицо было жалко и страшно, потому что она сейчас же, резким шепотом, прибавила:
– Вы опять ревнуете меня? Вы опять не верите мне.
– Нет, нет. Ради Бога…
– Помните, Виктор Петрович, недоверия ко мне, к самому пустому, как и важному моему слову, я не вынесу. Мне радостна любовь с великим доверием; вы должны верить мне больше, чем собственным глазам. Только такую прямую, как стрела, любовь я уважаю.
– Я верю, я верю, – лепетал я. – Разве я хочу от вас чего-нибудь? Только дышать вашим воздухом.
Вспоминая теперь эти слова, изумляюсь им от всей души. Я ли это был? Я, такой смелый с женщинами, такой любимый ими…
Манета пожала плечами и посмотрела холодно.
– Я предупредила вас, – медленно выговорила она и, повернувшись, пошла вверх по лестнице.
VI
Я провел ужасную ночь. Я не спал ни минуты; в утомленном, измученном мозгу вставали дикие видения. Я не понимал эту девушку. Кто мне сказал, что она правдива? Почему она не может быть лжива? Она меня не любит… Я ей нужен как лишний поклонник – ведь она может гордиться моей безумной любовью… И она лжет мне, ей нравится… кто? Проехавший брюнет? Снарский?
К утру я немного успокоился, хотя понял, что Снарского видеть не могу. Когда он будет? Надо уехать раньше, переждать в городе этот визит. Иначе нельзя.
После завтрака, за кофеем, Манета неожиданно сказала, что ждет Снарского на другой день. Я постарался сделать равнодушное лицо и ответил, что совершенно необходимо уехать сегодня в город на несколько дней. Это известие было встречено глубоким молчанием.
– Я могу получить лошадей, Марья Андреевна?
Мне показалось, что Манета из-под опущенных ресниц взглянула на меня сбоку.
– Надо сказать папе, – протянула она. – А у меня есть к вам просьба.
И она опять взглянула сбоку.
– Какая? Я с удовольствием…
– Свезите письмо в город, бросьте в ящик. Мне надо, чтобы оно ушло до завтрака…
– Пожалуйте… Где же письмо?
– Сейчас, – сказала Манета и вышла из комнаты, легкая и тонкая, как тень.
Я остался один и долго ждал. Явился Андрей Андреевич с сенокоса, в коломянковой паре, стал было меня удерживать, но успокоился, когда я сказал, что вернусь через несколько дней. Успели и лошадей запрячь, тройка пофыркивала и позвякивала колокольчиками у крыльца. Слуга вынес мой чемоданчик. Наконец появилась Манета, тихая, неслышно ступая. В руках у нее было письмо.
Я взял письмо и, не глядя, сунул его в боковой карман. Что-то странное было в лице Манеты. Мне хотелось целовать ее руки, но тут был отец. Я ждал услышать ее голос, но она не произнесла ни слова. Я должен был сесть, лошади тронулись, и я уехал.
VII
Пыль крутилась и плыла за экипажем. Однообразный звон колокольчика и стук копыт о твердую землю усыпляли меня. Мысли были опять безнадежно злые и туманные.
"Вот я уезжаю. Там будет Снарский. Она не любит его… а если лжет? Что, если приехать сразу, явиться неожиданно… Она смутится… Нет, какой вздор. Ведь я ей верю… А она поняла, что я уезжаю от ревности. Неужели поняла? Значит, я ей не верю?"
Вдруг мысль о письме кольнула меня иглой. Кому она пишет? Что это за письмо?
Я поспешно вынул письмо из кармана. Конверт был большой, продолговатый, синий. Решительным и острым почерком Манеты (я знал этот почерк) на конверте был написан адрес Снарского.
Помню, что голова моя физически закружилась, как будто я взглянул в пропасть. Всю жизнь мне предстояло мучиться, не смея не верить и не умея поверить, а разгадка была так близка. Если бы можно было знать, что написано в письме – можно жить, любить и умереть спокойно. Манета или вполне правдива, – или вполне лжива. И это письмо заключает разгадку. Даже по неважной записке – если это записка – можно понять, свойственна ли Манете неискренность. Но это не записка. Это письмо. Манета уверена, что я его не открою, еще бы! И вместе с тем она хочет подчеркнуть свою беззаботность, свою симпатию ко мне… "Отвезите письмо Снарскому… Ведь вы должны мне верить…"
Нет, довольно притворства! Я ей не верю. Она лжет и смеется надо мной. Смеется, когда я умираю… Я должен, я имею право прочесть письмо. Я слишком люблю.
Я надорвал синий конверт. На секунду какой-то торопливый, но внятный голос заговорил во мне: что ты делаешь? А если она окажется невинной? Что ты делаешь? Письмо беспомощно, беззащитно. Оно в твоих руках. Оно не может ни крикнуть, ни протестовать. Оно не может остаться верным своей госпоже, оно выдаст ее, если ты разорвешь этот легкий конверт. Это насилие – и самое страшное, насилие над человеческой душой.
Но через секунду этот голос умолк. Неистовое, зверское, непобедимое желание знать, а не верить, охватило меня, сжало, сдавило горло. Я был бессилен.
И я разорвал конверт.
Письмо было любовное.