IV
Наталья Николаевна шила что-то у лампы, наклонив голову.
Мансуров ходил по комнате.
– Наташа, ангел мой, как я рад, что все так хорошо устроилось! Я всегда любил Богдановича, и мне очень приятно, что ты его приласкала. Как прежде он чуждался тебя, а теперь привык, болтает с тобой, подружились…
Наташа улыбнулась.
– Нет, не понимаю я этой ненависти к людям, – продолжал Иван Сергеевич. – За что, например, Богдановича все не любят? И, главное, прежде всего начинают уверять: я, мол, Богдановича душой люблю, но, между прочим, он вот что и вот что… У, сплетники! Противно мне это лицемерие.
– Да ты не горячись, – сказала Наташа и опять улыбнулась. – Для многих Богданович просто несимпатичен. И я их понимаю, – только надо смотреть глубже. Нельзя поддаваться внешнему впечатлению. Мне жалко этого человека. Я думаю иногда… конечно, трудно сказать, а я боюсь ошибиться… но я думаю, что он не понимает, а что, в сущности, он очень несчастный…
Наташа сказала последние слова тихо и точно про себя. Она опустила работу на колени и задумалась.
– Помилуй, Наташа, чем он несчастен? Молодой человек, с талантом… Вот всегда у тебя такие странные мысли. Конечно, самолюбивый он, обидчивый немного… Ну да это все авторы. А человек он прекрасный, поверь мне, Наташечка!
– Я верю. Скажи, он только новеллы пишет да стихотворения в прозе?
– Да. Это уж его призвание. Если б ты знала его жизнь! Он ведь и прежде ко мне очень хорошо относился, любил меня больше всех, рассказывал про себя часто. Он был избалованный, изнеженный; мать и теперь в нем души не чает.
– Разве у него есть мать?
– Как же, в деревне, в Волынской губернии. Он тоже ее обожает.
– И ездит к ней?
– Да… Не знаю… Конечно, ездит. Ну, так у него с самого детства жажда славы, знаешь, славы. Он не скрывает, что хочет быть выше всех. "Может быть, это, говорит, порок, но я лгать не могу: выше всего для меня, говорит, искусство, литература, красота, а затем – величие, могущество…"
– И он с детства писал?
– Вовсе нет: он всего пять лет пишет. Он живописью увлекался; у лучших учителей занимался, да глаза плохи, близорукость… Ну и пришлось бросить. Ведь он замечательнейшим художником мог бы сделаться…
– Что ж, он теперь может сделаться замечательным писателем, – сказала Наташа, усмехаясь.
Иван Сергеевич продолжал, не слушая:
– И, наконец, он понял, что его настоящее призвание – литература. Удивлюсь я, если он этим путем не придет к известности, удивлюсь…
Долго и горячо рассуждал Иван Сергеевич. Наташа молча продолжала работать. Она никогда не спорила с мужем.
Последнее время Наташа часто думала о Богдановиче. Он ее занимал. Она радовалась, что он перестал ее чуждаться, и говорила с ним порою так ласково, как не умела говорить с другими.
Иван Сергеевич, смеясь, нередко повторял, что его жена самая обыкновенная женщина, хотя он ею весьма доволен.
И, вероятно, он был прав.
Наружностью Наташа напоминала нежные женские фигуры средневековых легенд.
Стройная, с гладкими волосами льняного, почти белого, цвета, заплетенными в две толстые недлинные косы, с кроткими губами и синими глазами – она была похожа на жену какого-нибудь грозного рыцаря в недоступном замке – всегда верную и всегда покорную.
"У Наташи ум женский, – говорил Иван Сергеевич, – а думает она много. Иной раз и сердцем такое поймет, что, кажется, никакому умнику не впору".
Эти слова подходили и к самому Ивану Сергеевичу: он понимал Наташу, как, может быть, никто ее не понимал, – и только сердцем. А любил он ее с тех пор, как себя помнил: они росли вместе.
Его предложение она приняла спокойно; так же спокойно и дружно они жили уже четыре года в уютной квартире на Николаевской улице.
Детей у них не было.
V
В конце января вдруг подул ветер с моря, пошел дождик, все стаяло, и на грязных улицах поднялся шум и треск от колес. Все приуныли, потому что близкого конца такой погоде не предвиделось.
Богданович был в самом скверном расположении духа. Кроме погоды его расстраивало и многое другое.
Он возвращался с обеда, от которого никак нельзя было отказаться. С ним вместе шел его прежний товарищ по университету, Троцкий. Оба жили на Сергиевской и встречались поэтому нередко. Они шли мимо Царицына луга. Воздух был теплый, сырой и нездоровый. Дождь на минуту перестал, но ветер свистел на белой пелене не успевшего оттаять канала и жалобно стонал между проволоками телефонов, точно это были струны Эоловой арфы. Медленно колебались темные деревья Летнего сада. Газ в фонарях дрожал, задуваемый ветром.
Спутники миновали Цепной мост и вышли на Пантелеймоновскую. Они продолжали разговор, начатый за обедом. Говорил больше Троцкий. Богданович молчал и кутался в шинель.
Речь шла об одном молодом профессоре: он недавно издал книжку, которая имела большой успех.
– Удивляюсь я вам, право, Богданович, – сказал Троцкий, веселый и прямодушный малый, – вкус у вас есть, сами вы художник – и так часто ошибаетесь: я помню – вы всегда находили Смирнова необразованным и неталантливым, уверяли, что ничего из него не выйдет, однако книжка его несомненно замечательна!
– Вас привел к такому заключению несомненный успех книжки? – тихо сказал Богданович.
Троцкий, увлеченный, продолжал, не слушая:
– А помните, поэта одного молодого вы стали превозносить? Везде его декламировали и все наизусть, уверяли, что после Пушкина – он первый, статью какую о нем написали… А потом, как издал он свой нелепый сборник, сами же согласились, что в нем искры таланта нет… Знаете? – прибавил он вдруг, – я подозреваю – уж не нарочно ли вы это, Богданович? Ведь яду-то в вас много…
Богданович холодно взглянул на Троцкого и ответил не сразу:
– Я думаю, что вы ошибаетесь, Троцкий, – сказал он наконец. – Насколько можно быть искренним – я искренен. О книжке Смирнова я задумал большую статью. Я отдам должное, но не скрою и слабых сторон.
– Каких это слабых сторон, позвольте вас спросить? – горячился Троцкий.
– Может быть, я и заблуждаюсь, но многое в ней мне кажется ложным. Мое миросозерцание диаметрально противоположно миросозерцанию Смирнова. Я не допускаю в мире ничего фантастического, необъяснимого. Чуть мы принимаемся рассуждать, чуть мы прибегаем к разуму – все должно быть точно, определенно, как математическая формула…
Троцкий даже остановился от изумления.
– Друг мой, – сказал Богданович, и голос его неожиданно стал задушевным, – друг мой, я страдал много, наверно больше, чем Смирнов, я думал над этим целые годы, и, если есть истина, – я ее нашел… Как я завидую вам: вы еще можете сомневаться, предполагать… Для меня все так ясно, неопровержимо… Я давно покончил с сомнениями…
– И вы знаете истину? – почти с ужасом сказал Троцкий.
– Да.
Они шли некоторое время молча.
– Как вы еще молоды, друг мой, – заметил Богданович. – Когда-нибудь я скажу вам и всем это иначе – я напишу… Не бойтесь моей математики…
– Да какая же математика, – возразил Троцкий. – Ведь сами вы пишете разные фантастические и мистические новеллы…
– Ах, оставьте, мой друг, вы не понимаете… – И Богданович закрыл на минуту глаза рукой. – Это поэзия, это искусство… Наша фантазия неограниченна… Если нет прекрасного в мире – то пусть дозволено нам будет мечтать о нем.
– Да если нет и не было ничего такого, откуда же понятие-то у вас взялось? Вот не умею я объяснить это, а чувствую, что вы что-то не то…
Запутавшись, Троцкий умолк.
Богданович его не слушал. Он казался совершенно погруженным в грезы. Он молча простился с Троцким и взошел по узкой полуосвещенной лестнице в свою квартиру.
VI
Горничная зажгла лампу в первой комнате и вышла.
Богданович давно жил в этой квартире и находил, что она очень удобна. Правда, лестница немного крута, окна выходят на двор, но цена сравнительно недорогая, и первая комната очень просторна.
Обстановка этой комнаты казалась довольно странной: трудно было решить сразу – живет ли тут мужчина или женщина. На стенках висело несколько хороших картин и гравюр наивного содержания. В простенке между окнами стояло пианино. Дмитрий Николаевич никогда не любил и не понимал серьезной музыки, но ему было приятно в послеобеденный час, пока не зажигали свечей, подбирать минорные аккорды или мотивы деревенских песен. Он закрывал глаза и воображал себя на родине, вспоминал синее летнее небо, луга, озаренные солнцем, запах свежескошенной травы…
Растроганный, он вставал из-за пианино, писал или ходил по комнате. Один раз он посмотрел в зеркало: ему понравилось сантиментальное и нежное выражение его лица.
На боковом столе, покрытом вязаной салфеткой, стояли красивые и разнообразные флаконы с духами. Богданович любил ароматы: тонкий запах ириса или вербены приводил его в такое же настроение, как и музыка.
Письменный стол у противоположной стены был завален книгами, рукописями; тут царил беспорядок серьезно работающего человека.
Окна без занавесок, две пустые стены, потому что мебели сравнительно было мало, светлые обои и холодный пол без ковра – все это делало комнату Богдановича неуютной и неприветливой, но он привык к ней.
Людмила Васильевна, заходя к Богдановичу, всякий раз восхищалась его квартирой.
– Вот комната истинного художника! – говорила она.
Недавно мужу Людмилы Васильевны предложили хорошее место в Тамбове. Они уехали, и Богданович стал получать из "провинциального захолустья" самые отчаянные, но не грустные письма. Бесплодная и продолжительная тоска была совсем не в ее характере.
Взволнованный разговором с Троцким, Богданович сел в кресло и думал о Смирнове.
Вдруг старая мысль, старая забота, тревожившая его с утра, опять вернулась к нему. Наташа!
Он не был у Мансуровых уже целую неделю. Ему показалось странным, что Наташа его так привлекает. "Неужели я влюбляюсь? – думал он. – Нет, не стоит. Страшно. Вдруг в самом деле я – могу любить? И ведь ничего из этого не выйдет. Не пойду к ним больше. Некогда. Работать, работать надо… Такие, как Смирнов – достигают… Конечно, привычка к труду, усидчивость много значат".
Но все-таки мысль о Наташе не давала ему покоя. Ему казалось, что это чувство так непохоже на все, что он испытывал раньше.
"Может быть, это и есть моя первая, моя настоящая любовь? – думал он. – К чему же насиловать сердце? О, любить – какое счастие!"
И он готов был унестись в мечтах далеко, но вдруг увидел письмо на столе, принесенное, вероятно, в его отсутствие.
Письмо было от матери.
Богданович вспомнил, что не писал ей давно, и упрекнул себя.
Он разорвал конверт и стал разбирать тонкий и связный почерк.
"Митя, мальчик мой дорогой, пишу тебе третье письмо после Рождества и все не получаю ответа. Беспокоилась очень, как твое здоровье, хотела телеграмму посылать, дат Анна Павловна вернулась из Петербурга, так сказала, что видела тебя на Невском проспекте, и ты очень поправился, а подойти она к тебе не посмела, и пожалуй ты бы ее и не узнал.
Читала в журналах твои рассказы и очень на них радовалась. А я тебя писателем-то известным еще и не видала. Хороший мой мальчик, золото мое, если б ты приехал на денек, ведь недалеко, или мне что ли собраться в Питер на недельку, а? Как ты рассудишь, деточка родная, так и будет, а только все у меня думы тяжелые да нехорошие сны: и боишься, ну, как умрешь, тебя не увидав? Напиши, что ты об этом думаешь, уж я так стану ждать! Знаю, сердце у тебя золотое, сын ты у меня редкий. Если спешная работа у тебя – черкни хоть строчки две, только про то, про что спрашиваю тебя. Новостей здесь нет никаких. Амбар вот другой поставили, да Антон Казимирович на прошлой неделе скончался, и так неожиданно. Ты, впрочем, его вряд ли помнишь. Прощай пока, дорогое дитя мое, Митя, мой славный мальчик, целую тебя несчетное число раз. Напиши же, голубчик, хоть одно словечко. Твоя мама".
Дмитрий Николаевич опустил письмо на колени и утер глаза.
Ничто его так не умиляло, как письма матери. И вообще, даже одно слово "мать" имело на него большое действие.
Говорил он о матери часто и всегда глубоко растроганным голосом.
Если в театре, в самой плохой пьесе, несколько раз повторяли "мать моя!" – он невольно проливал две-три слезы, в чем потом сам признавался, смеясь.
"Милая, милая матушка! – подумал он. – Надо утешить старуху. Поеду-ка к ней. Вот летом времени много… Как мы будем счастливы оба!"
Он облокотился на стол и задумался: "Пишет, что у меня доброе сердце… Она знает, что у меня есть сердце. Оно любит ее, любит весь мир, готово любить Наташу…"
Он встал и торжественно положил руку на грудь: "Да, пускай будет так… Люби сердце, если можешь! Я даю тебе свободу!.."
VII
Портьеры сняты, мебель в чехлах, на полу сено и обрывки веревок, в столовой сундуки и чемоданы – хозяева уезжают за границу.
Иван Сергеевич ушел в последний раз в какое-то Общество. Наташе нездоровится: она велела затопить камин и, завернувшись в большой красный платок, сидит в кресле и смотрит на огонь.
– Не заболейте, Наталья Николаевна, – сказал Богданович, который пристроился рядом, на куче ковров, еще не уложенных в сундук и пахнущих нафталином. – А то, пожалуй, завтра и ехать не придется.
– Нет, ничего. Просто лихорадочка маленькая, да и устала я с укладкой. Пройдет.
– Вот теперь уедете, и Бог весть когда я напишу с вас портрет. А ведь вы обещали…
– В будущем году, отчего же…
– Удивительная у вас чистота линий!.. Я такого лица никогда не видал. И что за изящество! Лоб – положительно высокоталантливого человека…
Наташа улыбнулась:
– Видите, как наружность обманчива. Несмотря на свой лоб – никакими я талантами не обладаю…
– Вы не знаете себя. Отчего вы не попробуете своих сил ну хоть в литературе?
– Отчего же хоть в литературе? Отчего же не в живописи? Ведь все равно выбирать?
Богданович сдвинул брови: что-то неприятное почудилось ему в словах Наташи.
– Как все равно?
– Я говорю – для меня все равно, потому что я ни к литературе, ни к живописи неспособна, – поспешно сказала Наташа. – Зачем браться не за свое дело? Не то, что самой создавать, я даже и написанное не так хорошо понимаю, как бы хотела. Я соображаю не быстро, усваиваю с трудом. Мне многое и Байрона, и Лермонтова кажется не довольно простым и ясным.
– Не знаете вы себя, – повторил Богданович. – А если б попытались…
– Да зачем, Дмитрий Николаевич? Нельзя всем быть первыми да необыкновенными. Надо кому-нибудь играть и вторые роли, исправлять черную работу. Вы учители – а мы ученики. Чувствуете в себе силу учить – учите, а мы будем слушать да жить потихоньку, никому не мешая, а если придется помочь – поможем, насколько уменья хватит.
Богданович взглянул на нее с удивлением.
– Знаете ли, Наталья Николаевна, надо иметь великое смирение и сильную душу, чтобы дойти до этого… Но разве это жизнь? Не стремиться ни к чему? Не желать?
Они молчали долго. Пламя камина неясно освещало бледное лицо Наташи и ее грустные глаза. Богданович смотрел на нее.
– Милая… – сказал он тихо, и слово едва долетало до нее. – Милая, я вас так люблю.
Наташа испуганно подняла глаза. Богдановичу показалось, что она еще больше побледнела.
– Ну да, я вас люблю, с первого взгляда полюбил, как раньше никого никогда – я чувствую, и я горд этим.
– Не говорите так, Дмитрий Николаевич, – сказала Наташа взволнованно. – Я не буду слушать.
– Господи, да отчего же? Вам неприятно? – Он подвинулся к ней и старался заглянуть в лицо. – Разве я оскорбляю вас? Я вас только люблю и ничего не прошу, ничего не хочу. Вы уезжаете. Моя жизнь – такой мрак; я увидал луч света – и вы хотите отнять у меня последнее…
– Я не хочу… Но зачем это, Дмитрий Николаевич?
– Поймите, мне тяжело! Только быть около вас, слышать вас ласковый голос, только любить вас. Пожалейте меня, Наташа… я так одинок!
Он никогда не думал о том, что он одинок. Теперь, стараясь найти путь к ее сердцу, он нечаянно сказал эти слова и тотчас же нашел, что они красивы, что он действительно одинок – и сам готов был жалеть себя вместе с Наташей.
Он положил голову на ручку ее кресла. Наташа молчала. Камин потухал. Богдановичу показалось на мгновение, что она плачет в темноте.
Ему было все равно. Он чувствовал, что любит, радовался и гордился полнотой своей любви. Так любить – умеют не все!