XIII
Приближался август.
После холодного лета стояли теплые, солнечные дни. Петербургские дачники обрадовались и стали усиленно наслаждаться природой, а кто, потеряв надежду на солнце, уже переехал в город – тот досадовал на свою поспешность.
Богданович три месяца не выезжал из Петербурга. Дела накопилось очень много. Он издавал полный сборник своих новелл и стихотворений в прозе под общим заглавием "Правда сердца" и целыми днями возился с корректурой, цензорами, типографщиками. Близкого конца еще не предвиделось, но он был неутомим.
Он ждал многого от появления своей книжки и со страхом и восторгом мечтал о заветном дне.
"Может быть, она и не понравится, – думал он, – может быть, ее и не поймут, но о ней станут говорить, ее заметят…"
В этом он не сомневался.
Богданович не жалел денег на издание. Он, впрочем, думал о деньгах только тогда, когда их не было. Чуть они являлись – он тратил их на все без сожаления и с детской беспечностью.
От Наташи он не получил ни одного письма, да и сам не писал ей, но узнал случайно, что на днях Мансуровы возвращаются в Петербург.
Недавно, недели полторы тому назад, он читал в большом литературном обществе свой новый рассказ, и рассказ не имел успеха.
Измученный, расстроенный Богданович вернулся домой и всю ночь писал Наташе длинное письмо, полное любви, упреков и отчаяния. Ответа он не получил и теперь сам не мог припомнить хорошенько, что там было написано.
Он не сомневался, впрочем, что любит Наташу по-прежнему сильной, вечной любовью.
Его развлекали иногда послания Людмилы Васильевны из Тамбова. Она "безумно" влюбилась в проезжего пианиста и выбрала Богдановича своим поверенным.
С изумлением читал Богданович, что Людмила Васильевна теперь уже для пианиста готова "пожертвовать жизнью своей и своих близких", готова "следовать за ним на край света, хотя бы пришлось для этого перешагнуть через трупы собственных детей…" Коротенькие стихотворения в прозе она еще продолжала писать, и они были полны любовью и пианистом.
После целого дня, проведенного в типографии, Богданович пришел домой в четыре часа и пообедал.
Вечером он рассчитывал еще пойти к знакомому за книгой, а пока отворил окошко, потому что вечернее солнце светило ярко и тепло – и расположился в своем кресле. Отдыхать было очень приятно.
В передней позвонили.
Богданович, недовольный, поморщился. Кто бы мог прийти?
Вошла Наташа.
Богданович поднялся с кресла, смотрел на нее и не верил глазам. Как, неужели она!
Это, точно, была Наташа, живая Наташа, только немного побледневшая. Богданович почему-то сейчас же заметил ее красивое и простое платье. Но темная шляпка с задорно поднятыми полями не шла к серьезному выражению ее лица.
– Наташа… Вы здесь… – проговорил Богданович. Видя его удивление и смущение, Наташа тоже смутилась.
– Вы мне писали, Дмитрий Николаевич… Я много думала после об этом… Ведь вы сказали то, что, помните, говорили тогда, в Позилиппо… Мы не приходили с вами к концу ни разу, я не говорила…
Она остановилась и взглянула на него робко, будто прося помочь ей.
Но Богданович, пораженный, молчал.
– Я вам нужна – и я ваша, – сказала она наконец. – Я пришла сюда, потому что люблю…
Сладкое, давно знакомое, давно привычное чувство охватило Богдановича. Он не сомневался ни на мгновенье, что это – любовь.
– Наташа! – вскрикнул он и упал на колени. – Наташа, ты любишь! Какое счастие! Зачем нет слов для счастия!
Она молча протянула ему руки, которые он целовал со слезами на глазах.
– Ну вот я и навсегда с вами, на всю жизнь, – сказала она, кротко улыбнувшись. – Тяжело было… но зачем вспоминать!.. Иван Сергеевич… ведь я его не обманула, я сказала, что не вернусь… Да он и раньше все чувствовал – он меня любит…
– Только уедем скорее, если можно сегодня, завтрак прибавила она. – Помните, вы писали?.. Я думаю, мы навсегда поселимся за границей…
Она говорила тихо, и в глазах ее была спокойная нежность. Богданович как бы просыпался от сна.
Он начинал понимать ее и понимать свое странное чувство, которое в первую минуту он принял за любовь.
Как! Уехать? Теперь, бросив книжку, почти готовую, оставить все на чужие руки? Уехать, не узнав, какое действие произведет его книжка на умы общества, что будут говорить и писать? Навсегда оставить Петербург, отказаться от успеха впереди, быть может, отдалиться от всего, забыть… Нет, он не может, он не должен… Искусство выше личной любви!
И потом вечно с ней, до смерти с этой женщиной…
Он взглянул на Наташу и вдруг почувствовал страх и скуку.
Она сидела в кресле, грустная и покорная, и ждала его слов.
Он прошелся по комнате.
– Наташа, дорогая… Что-то странное делается в моем сердце. Ты ведь хочешь, чтобы я всегда был правдив перед тобою?.. Пойми: я не могу принять твою жертву, и… я не должен уезжать отсюда! Я посвятил себя искусству и не могу бросить его для личного счастия… Это было бы недостойно; подумай – ты сама станешь презирать меня… А жизнь здесь, мою жизнь, полную лишений и тревог… о, я не могу заставить тебя разделить ее…
Наташа смотрела на него странными глазами. Она не понимала. Какая жертва? Кому? Ведь она любит…
Богданович говорил много и горячо. В середине речи он подумал, что, кажется, еще никогда не говорил с таким вдохновением.
Он кончил. Наташа сидела молча и смотрела вниз. Прошло несколько минут.
– Ты понимаешь теперь… О, только не плачь, дорогая, не терзай меня! – воскликнул он, видя, что она закрыла лицо руками.
– Я не плачу, – сказала Наташа и опустила руки. – Я так, думала. Я тоже скажу вам правду, хорошо, Дмитрий Николаевич?
Богданович удивился, потому что ее голос стал еще спокойнее и тише. Он слушал ее.
– Я давно понимала – и за то полюбила вас, что вы такой одинокий и несчастный… А до конца я вас только теперь поняла. И уж я знаю, что не ошибаюсь. Вы меня не любите. И прежде вы не меня любили, а свою любовь, а до меня не было вам никакого дела. Говорю – я это давно чувствовала, да воли не хватало сказать себе ясно, очень верить вам хотелось. Посмотрите, какой вы одинокий: в окошко солнце светит, вон книги ваши лежат, я с вами – и вам равно чужие и я, и солнце, и книги…
Она остановилась на мгновение.
– Помните Владимира Ильича, там, на неаполитанском балконе? Он похож на вас. Только любовь к себе он не скрывает ни от людей, ни от себя, и он доволен. Он заботится о себе как может, а вы хотите больше, чем можете… Вы ищете и знаете себя одного – и боитесь сознаться себе, и хотите видеть в этом любовь к искусству, к людям, к природе… Так – тяжело жить… Я вас глубоко жалею и люблю… Прощайте, мой бедный.
Она встала. Богданович хотел взять ее за руку, крикнуть, чтоб она не уходила, не оставляла его… Но он не сказал ни слова.
Уходя, она обернулась.
– Если придется вам подумать обо мне – не тревожьтесь о том, как я живу: я не буду очень несчастна, потому что знаю – все равно, я ничего не могу дать вам, ничем не могу вам помочь… Я пойду к Ивану Сергеевичу: захочет он – с ним буду, нет – одна поселюсь. А вас мне, верно, уж не придется разлюбить…
Она тихо улыбнулась, постояла несколько минут в дверях и вышла.
Ужас был в сердце Богдановича.
Ему показалось, что она говорила правду.
Яркое вечернее солнце светило в окошко… Он был один. И он понял на мгновенье, что будет один до самой смерти.
Неприятное воспоминание
I
Вот уж скоро будет три года, как это случилось. Я рад, что могу иногда забывать, думать о другом, но с каждым днем это для меня труднее. Странно! Ведь всегда первое впечатление бывает самое сильное, а у меня наоборот. Сначала я совсем не думал, что это так важно и так станет мучить меня. Но чем больше времени проходит, чем дальше идет жизнь, тем все хуже.
Я помню каждое слово матери, спокойное лицо ее, черные волосы на подушке и в комнате запах скипидара. Я помню даже свои мысли. Я держал ее руку и считал удар пульса. И я думал, что жар у нее небольшой, и если измерить температуру, пожалуй, и сорока нет; но субъект нервный, поэтому является бред и при невысокой температуре. Думал, что это несерьезно и нужно только увеличить приемы салола.
И все это было верно. Ей на другой же день стало лучше, и она скоро выздоровела. Тиф в легкой степени проходит быстро. Но тот вечер и те слова я не могу забыть. В эти три года у меня даже характер во многом изменился.
Жена говорит, что я слишком утомляюсь в больнице, но это неправда. Я стараюсь как можно позднее приходить домой, но с некоторых пор мне скучно дома. Мебель в гостиной некрасивая, расставлена без вкуса, малиновый капот моей жены я давно знаю, а эти барыни, ее гости, ужасно мешают заниматься.
Боюсь, впрочем, не лицемерю ли я перед собою? Разве я теперь серьезно занимаюсь? Мне даже смешно иногда: неужели этот пустяк меня тревожит? Несколько случайных слов…
Я думаю, тут во многом виновато мое нервное состояние, переутомление от частых дежурств в больнице. Но расскажу все по порядку: это меня успокоит.
II
Кончил я Московский университет очень поздно, почти двадцати шести лет. В гимназии одну зиму проболел, да со второго курса на год тоже пришлось уйти: мать заболела, поехал к ней, а потом она умерла, платить в университет было нечем.
Ходил по урокам до весны. Летом в отъезд получил место, накопил денег и снова поступил на второй курс.
Как прошли студенческие годы – я и не заметил. Лекции, опыты, клиника, вечерние занятия в лаборатории, и так пять лет. Я не думал о том – счастлив я или нет. Я просто работал, уставал, отдыхал и опять работал, потому что хотелось и было интересно, и еще потому, что я считал эту работу важной и великой и ждал от нее впереди беспримерно и неизвестно хорошего.
Особенно я увлекался бактериологией. Часто я шел домой вечером из лаборатории такой радостный, каким не помню себя с тех пор. Я радовался и тому, что есть, и тому, что будет. Мне кажется теперь, что студенческие годы были мои самые счастливые годы.
Я кончил университет одним из первых. Я был на виду у лучших профессоров – и от моей докторской диссертации ждали многого.
Свою работу я задумал еще на третьем курсе и понемногу приготовлялся к ней. Выдержал последний университетский экзамен, съездил на Волгу-надо было отдохнуть немного – и не торопясь принялся за работу. Я хотел сдать предварительный экзамен месяцев через шесть и тогда уже хорошенько приняться за диссертацию, по моим расчетам, я мог кончить ее не ранее двух лет.
Я мечтал о Берлине и Париже, но это все было впереди. А чем я перебивался в то время, не могу и припомнить. Нанимал комнатку на Остоженке, в кухмистерской, за 30 копеек, и кое-как сводил концы. Уроки были. Потом меня профессор временно устроил при больнице. Заниматься мне это ничуть не мешало.
III
Мне иногда казалось, что я гений. Я думал, что все понимаю и могу то, чего другие не могут. Вероятно, это всем кажется в молодости, особенно если занимаешься любимым делом и оно идет на лад. Чем дальше подвигалась работа, тем было мне труднее. Я приходил в отчаяние, бросал работу, ходил мрачный целые дни и тогда уже совсем не думал, что я гений. Впрочем, и вообще к весне после целой зимы занятий я очень смирился и понял, что великим сделаться не так легко и что я во многом похож на других.
Раз, в феврале, вернувшись домой, я застал у себя знакомого доктора. Гости редко бывали у меня, и я удивился.
– Як вам по делу, – сказал он. – Не возьмете ли практику в одном доме? Мне необходимо уехать недели на две, с остальными я устроился, да их у меня и немного, а эту пациентку не знаю кому передать. Лихорадка, и очень упорная. Вернулась из Крыма, там и заболела. Девочка слабая, как все больные, раздражительная. Знаете дом Ишимовой на Пречистенке? Так это дочь Ишимовой.
– Вы говорите – ребенок?
– Да, девочка, небольшая…
– А ваше лечение?
Мы перешли к специальному разговору. Я согласился взять m-lle Ишимову – тем более что в практике я очень нуждался.
На другой день, вместе с коллегой, я уже подъезжал к белому дому с колоннами, где жила моя пациентка.
IV
Нас проведи в гостиную.
Роскоши не было, но все казалось прочным и удобным. Ишимова в Москве считалась богатой, но не расточительной. При жизни мужа, который занимал какое-то видное место, они много принимали.
Скоро к нам вышла хозяйка. Это была высокая полная дама, еще красивая, совершенная брюнетка, с круглым лицом и небольшими усиками на верхней губе.
– Здравствуйте, Иван Иванович, – приветливо сказала она, подавая руку моему спутнику.
Потом обратилась ко мне:
– Доктор Ибере? Николай Эрнестович? – проговорила она, улыбаясь. – Очень рада. Иван Иванович говорил мне о вас много хорошего.
Я хотел ответить, спросить, где больная, в каком она сегодня положении, но не сказал ничего, потому что от непривычки к обществу сконфузился.
– Садитесь, пожалуйста. Юля сейчас придет. Я думаю, вы с ней поладите, – сказала Ишимова, снова обращаясь ко мне. – Она капризна немного, но это от болезни…
Дверь отворилась, и вошла Юля.
Я понял, почему доктор упорно называл ее ребенком, хотя ей уже исполнилось пятнадцать лет. Очень худенькая, тоненькая, в темно-зеленом платье и черном переднике, она казалась двенадцатилетней девочкой. Смуглая, как мать, она на нее совсем не была похожа: лицо продолговатое, с острым подбородком, короткий нос, довольно большой капризный рот; волосы, гладко зачесанные кверху, были связаны сзади коричневой лентой. Я помню, особенно меня удивили ее глаза – узкие, темные, с приподнятыми углами, как у японок. И вообще она мне тогда казалась похожей на японку. На картинках японки мне нравились, но Юля не понравилась. Я сейчас же увидел, что она упрямая, что мать ее страшно балует и мне будет много возни.
V
Все мои предчувствия оправдались.
Юля не хотела, чтоб я ее выслушал, не отвечала на мои вопросы, не хотела ни кушать, ни принимать лекарства.
Сначала я стал в тупик. Но потом смекнул, что не надо ей противоречить. Съесть котлетку я обыкновенно упрашивал ее таким тоном, будто умолял о личной милости, подчинялся всем ее капризам и прописывал лекарства с тем запахом, с каким она желала.
Юля была поражена моей покорностью.
Скоро я имел счастье узнать, что нравлюсь моей пациентке. Мать с восторгом говорила, что никогда еще Юлинька не исполняла так хорошо предписаний доктора и что ей гораздо лучше. Сама Юля решила, что я из докторов самый приятный и ей со мной весело. Болезнь не требовала ежедневных визитов, но Юля настояла, чтобы я ездил, по крайней мере, через день.
Я и тут уступил. Всякое противоречие отзывалось дурно на здоровье моей пациентки.
VI
"Очень упорная и в иных случаях весьма тяжелая лихорадочная форма", – сказал о Юлиной болезни доктор, который рекомендовал меня к Ишимовым. В продолжение почти целой зимы он не мог добиться решительного поворота к лучшему.
Это меня заинтересовало. Я стал пробовать более энергические средства и на одном остановился. Мне казалось, что, идя этим путем, я могу получить благоприятные результаты. Необходимо было следить за правильностью лечения. Встречались, конечно, трудности, но в общем мы с Юлей ладили хорошо.
Я приезжал обыкновенно вечером и проходил прямо к Юле в комнату. Комната была обита розовым кретоном, и Юля ее ненавидела. Это она, впрочем, сказала только мне и под большим секретом. Мать приготовила ей комнату сама, сюрпризом, пока Юля гостила у бабушки в деревне.
Екатерина Васильевна купила новую мебель, выбрала кретон. Юля говорила мне со злостью:
– Скорее пусть я умру, чем скажу маме, как ненавижу эти нелепые цветы. Сама она выбирала, сама устраивала… И вы не смейте ничего говорить!
Мне, положим, не было до этого никакого дела, да и кретон казался мне премиленьким. По-моему, было бы хуже, если б, как мечтала Юля, обить комнату дорогими материями мрачных цветов или сделать стены из черного дерева.
Вечером у Юли топился камин и старушка-англичанка вязала у лампы нескончаемые шарфы. Не знаю – на что нужна была эта англичанка: Юля с ней не занималась и вообще не обращала на нее ни малейшего внимания, так что и я скоро совершенно забыл о ее существовании. Юля, закутанная в платок, сидела у самого огня. От этого я никак не мог ее отучить. Прошу, умоляю, а приеду – она опять у камина.
Помню, приехал я один раз – ей уж тогда немного лучше было – мать собирается в концерт.
– Пожалуйста, Николай Эрнестович, если вы не заняты, посидите с Юлей, пока я вернусь. Ведь все равно спать не может, скучать будет. Пожалуйста!
Вечер у меня оказался свободный, и я согласился. Пошел к ней в комнату и, конечно, застал ее у камина.
На дворе морозило, я был рад огню, но все-таки сделал своей пациентке выговор:
– Юлия Михайловна! Вы опять у камина! Ведь напоминал я вам, как для вас вредна неравномерная температура.
– Пусть себе вредна. Я буду сидеть у камина, потому что в эту минуту мне хорошо, а как будет потом – мне безразлично.
Мы начали спорить, я возразил мягко, но она сердилась. По блестящим глазам и возбужденному состоянию я увидал, что лихорадочный приступ опять сильнее – ей хуже. Мни стало больно и досадно. Какие-нибудь капризы, небрежность – и из-за этого все мои расчеты напрасны, нельзя добиться улучшения.
– Вы, Юлия Михайловна, верно, не хотите выздороветь, – сказал я с недовольством. – Иначе вы бы внимательнее относились к моим словам.
– А разве вы были уверены, что я хочу выздороветь?
Я удивился, и чувство досады стадо еще сильнее. Если она сама желает быть больной, то, конечно, мне ее не вылечить.
– Я иногда рада, что больна, – продолжала Юля. – Когда я здорова – мама посылает меня в гимназию и огорчается, если я не хожу. Она думает, что гимназия необходима…
– Вот я не знал! Разве вы такая ленивая?
– Да нет же, совсем не ленивая. Я прежде хорошо занималась. Спросите маму. И мне всегда хочется сделать что нужно. Только я не знаю, что нужно. А учиться, по-моему, нелепость.
Признаюсь, мне сделалось смешно. Пятнадцатилетняя девочка утверждает таким надменным тоном, что учиться нелепо! Вероятно, учитель арифметики поставил ей две единицы подряд или классная дама ее невзлюбила.
Несмотря на свою молодость, я относился к Юле свысока, рассуждал снисходя, как с ребенком, да это было и естественно.
– Однако вы быстро решаете весьма сложные вопросы, – сказал я, улыбаясь. – Вероятно, гимназия вам попалась не совсем удачная.
– Можете смеяться сколько хотите, – возразила Юля. – Пожалуй, я и не буду говорить.