II
Теплое время уже кончилось, и выпал снег, когда тетя Лиза приехала к нам.
Все говорили, что это безумие уезжать из Крыма осенью в ее положении. Только мама понимала, что уж все равно ей не поправиться, где бы она ни жила, а оставаться одной там, где она только что похоронила мужа, – слишком тяжело. И скоро все увидели ясно, что тетя Лиза должна умереть; все ждали этого и приготовились, только сама тетя Лиза не подозревала ничего.
Ей отдали большую комнату, рядом с залой, с двумя окнами. Она уже не могла вставать и всегда сидела на своей кровати, одетая в белый капот с черными полосками. Она сидела тихо, говорила шепотом и много кашляла.
Я раньше никогда не видела такого худого человека. Помню ясно острый подбородок, бледный, сухой нос, большие и странные глаза, какие бывают только у очень больных людей, и главное, ясно помню жилку посередине лба, идущую от переносья кверху. "Она у всех есть, эта жилка, думала я, но до чего же тетя худа, если она у ней так заметна…" Руки, когда она ими медленно поправляла капот или подносила чашку к губам, тоже поражали меня: сверху, между костями, были длинные углубления, и только на ладонях оставалось немного тела, и ладони были всегда такие странно-розовые…
Я наблюдала тетю пристально, подробно, иногда просто невольно, хотя уже того любопытства к смерти у меня не было. Я уже поняла что "это" – случается. Я боялась оставаться с ней одна в комнате – и она раз это заметила.
– Отчего ты все уходишь, Ната? – сказала она мне шепотом, смотря на меня своими темными, страшными глазами. – Посиди со мной.
Я села около нее на кровать; она взяла мои руки в свои холодные, немного влажные руки, и мы долго так сидели. Я молчала и думала, что если мама не придет, то я умру от страха.
Любимым занятием тети Лизы было смотреть, как мама или Катя при ней разбирают ее сундуки; она рассматривала каждую вещь, потом просила убрать на прежнее место. Все время она говорила о дяде Васе. Она никогда не плакала и не огорчалась. Но, несмотря на это, как-то чувствовалось, что больше любить дядю Васю, чем она любила, нельзя.
– Он говорил мне перед смертью, – шептала она, – он ведь в памяти умирал – "я знаю, говорил, ты заболеешь; обещай мне, что будешь лечиться, заботиться о своем здоровье, как бы при мне. Если ты обещаешь, мне будет спокойнее". И я тогда же ему обещала и решилась лечиться и стараться выздороветь. И я так аккуратно все исполняю, что и не дивлюсь улучшению. А климат ровно ничего не значить. Не правда ли, Соничка?
– Да, да, Лиза, – отвечала мама, отвертываясь. – Все замечают, что тебе гораздо лучше.
Потом тетя Лиза начинала мечтать – какую она себе квартирку наймет, когда поправится, стены обобьет черным сукном…
На столике перед нею всегда стоял портрет дяди Васи в гробу.
Приближалось Рождество. У нас в доме было тихо и холодно, папа ходил на службу, гости бывали очень редко, тетя Лиза кашляла, кашляла и худела, но не умирала, и мне начало казаться, что это так будет всегда и так ему быть и следует.
Один раз тетя даже села в кресло, ей накинули малиновый салоп и перенесли посидеть в столовую. Ей стало очень хорошо, даже голос появился, и она скушала два яичка. Это было в воскресенье, а на другой день утром, в понедельник, она умерла.
Это случилось так просто и неожиданно для меня, что я даже и понять этого не сумела.
Катя прибежала в столовую с маленькой подушкой в руках и стала греть ее у почти простывшего самовара.
– Катя, что? – вскрикнула я, вставая со стула.
– Умирает… Лиза… ноги погреть… – сказала Катя, задыхаясь, и вдруг, бросив подушку, выбежала из комнаты.
Я так и окаменела и бессмысленно смотрела на подушку. Я не помню ни одной мысли и не знаю, сколько времени прошло.
Забегали, захлопали дверями, вошла мама, закрыв лицо платком, и, повторив несколько раз "умерла, умерла", села в кресло и долго плакала.
А я не плакала, а смотрела на нее с диким видом и все-таки не могла понять. Так это-то и есть? И только?
Помню, у нас тогда корова была; бабушка ее любила, сама за ней ходила, никому не доверяла. И в это утро она была у Буренки, и позвать даже бабушку не успели. Она вошла в прихожую, одетая в свою широкую шубку на барашке, в рукавичках, в черном платке. Только что стала она платок развязывать, к ней подошла мама, обняла одной рукой и говорит:
– Мамочка, Лизанька умерла.
Бабушка освободилась, посмотрела на маму пристально:
– Умерла? Эх, Господи! – и махнула рукой. Больше она ничего не сказала, пошла, села на свою кровать и плакала, покачивая головой.
Двери в залу были затворены.
Горничная Даша пробегала несколько раз, проносила какие-то простыни и скатерти; пришли четыре или пять женщин в платках, бранились, спорили шепотом и крестились, потом все пошли "туда", то есть в комнату тети Лизы; за ними пошла мама; велели поставить зачем-то два самовара.
Катя очень плакала и зачесала свои волосы совсем гладко.
Я сидела в столовой почти неподвижно. Все обо мне забыли. Я слышала, как в зале опять поднялась суета, сдержанные голоса о чем-то совещались; я разобрала голос мамы. Наконец я услыхала шаги, как будто в залу вошло несколько людей в толстых сапогах, осторожно ступая. Кто-то басом откашлялся. Через несколько минуть раздался голос священника и церковное пение. Я догадалась, что служат панихиду.
В первый раз я решилась пойти на панихиду только вечером. Я без страха вошла в полутемную залу, где безмолвно двигались священники и дьяконы, облачаясь и откашливаясь, взяла в руки тоненькую восковую свечку и стала ближе всех к покойнице. И когда я вошла в залу, я почувствовала, что здесь иное, непохожее на все, что я знала раньше, и то, что я знала, неверное и неважное, а это, новое, страшное и сладкое, и во всем этом горе есть утешение.
Я в первый раз слышала панихиду и, сама не знаю, почему, сразу поверила каждому слову, которое пели и говорили, поверила без колебаний и сомнений и слушала, как откровение.
"…Идеже праведные упокояются", – говорил священник.
И я с умилением смотрела на радостное и светлое лицо тети, которой я теперь совсем не боялась. Мне было и больно, и сладко, и хорошо за нее, когда я слышала слова:
"И нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная".
Когда я воротилась в столовую, мне было немножко странно, точно я просыпалась от сна, а вспомнив, что я всю панихиду стояла истуканом и только слушала, а не плакала, мне стало и стыдно, потому что все плакали. Могли подумать, что я и не люблю тетю.
В столовой подали самовар, рыбу, какие-то оладьи, пришли священники с панихиды, стали закусывать и пить чай.
Это были монахи из единственного у нас городского монастыря. В ограде монастыря тетю собирались хоронить.
Вечер перед похоронами я особенно хорошо помню.
На столе в столовой стояло большое блюдо с вареным рисом с изюминками и черно сливинками, уложенными крестом.
Устраивали это мама и Катя, о. Виссарион помогал. Тут же за столом сидели о. Антиохий, казначей, о. дьякон и иеродиакон Нафанаил. За отдельным столиком, где стояла селедка и еще какое-то постное яство, восседали два дьячка, причетник и дьячок-читальщик, смена. Из залы слышалось протяжное чтение, которое гулко отдавалось по углам. Это чтение как будто мешало нам говорить громко в столовой.
– Будьте добры, о. казначей, – сказала мама вполголоса, – скажите, когда о. архимандрит завтра начинает обедню? И не лучше ли две кутьи? Или одну большую?
– Я полагаю – две будет лучше, – отвечал о. казначей, монах с липом еще не старым, но хитрым, с черной бородкой и темными быстрыми глазками. – А обедню начнем к десяти…
Я ее величайшим уважением смотрела на о. казначея и всех священников, и даже на кутью. Мне казалось, что в кутье скрыт глубокий смысл, но что из всех присутствующих я одна вполне, до конца, чувствую этот великий смысл и значение кутьи.
– Скажите, о. казначей, – проговорила Катя, – это очень дурно, что сестра Лизанька не успела причаститься перед кончиной?
– Всякому трудноболящему следует приготовить себя к принятие Святых Тайн, и, конечно, не очищенному покаянием тяжелее предстать пред престолом Господним. Но в случае внезапной, так сказать неожидаемой, кончины нам, окружающим, остается лишь покориться воле Божией. Пути Господни неисповедимы. Станем усерднее молиться о душе усопшей рабы Елизаветы – и да будут грешные молитвы наши услышаны.
Я с благоговением посмотрела на о. казначея. Но не о. казначей возбуждал мою главную симпатию. Мне больше всех нравился и даже поражал меня о. Нафанаил, иеродиакон. Когда приезжал губернатор и в соборе была парадная обедня, о. Нафанаила приглашали служить. У него был такой голос, что в церкви дрожали окна. Он был очень молод, лет 25, не больше, красивый, видный брюнет, с чудным розовым и белым цветом лица, окладистой бородой и темными, немного глупыми глазами. Странно было видеть у этого плечистого, громадного человека наивное и простое выражение лица. И, действительно, наивен он был невероятно, до крайности. Его главной красой и гордостью были волосы. Такой чудной косы я не видала ни у одной женщины. Толстая, длинная, чуть не до колен, черная и блестящая, она выросла у него всем на удивление.
При о. казначее и при других священниках о. Нафанаил больше молчал. Я смотрела на него и мысленно его ободряла. Я старалась незаметно придвинуть ему оладьи и рыбу; он благодарил меня наклонением головы и кушал исправно.
Когда перед выносом служили панихиду и приехал сам архимандрит, я так и впилась в него глазами. Говорили, что он был праведник.
Тщедушный, старенький, с седой бородкой и добрыми глазами, он сразу показался мне святым. Но я была не в настроении и не молилась. Только когда вдруг все, и певчие, и священники, завели последний стих "Надгробное рыдание…" и я вдруг услышала сквозь весь хор старческий, тонкий, дребезжащий голос, который я узнала, хотя никогда раньше не слыхала его, я не выдержала, бросилась из залы, легла в уголок на кушетке в моей комнате и рыдала долго и горько.
III
Я не была на похоронах тети, потому что мама боялась, что я простужусь. Но я, верно, простудилась раньше, потому что захворала и проболела почти целый месяц. Мне странно вспоминать теперь это время, после моего выздоровления. Стояли трескучие рождественские морозы. Папа сейчас после праздников уехал на сессию в другой уездный город, Катя с мамой сидели в своих комнатах. Я не училась – решили дать мне отдохнуть после болезни. Бабушка, точно забыла свою Буренку и чулки не вязала, а все сидела на своей постели, пригорюнившись.
У нас в доме было пусто, холодно и темно. В зале по вечерам никогда не зажигали огня. Из следующей комнаты, бывшей тетиной, вынесли всю мебель, и только в углу стоял круглый столик, накрытый белой скатертью, и на нем горела лампадка.
Я любила пробираться вечером по зале и заглядывать в пустую комнату, где виднелось светлое пятно в далеком углу. И жутко, и хорошо мне было. Я нарочно пугала себя, говорила, что стоит только засунуть руку под белую скатерть – и сейчас же там схватит тебя другая, холодная, твердая рука… Но я вспоминала, что это грех, великий грех, что душа тети Лизы видит мои мысли и страдает от них, я шла и нарочно поднимала скатерть, чтобы доказать тетиной душе, что я не боюсь, а люблю ее.
О. архимандрита я больше не видела, да и не стремилась видеть. Мне достаточно было слышать о нем от о. Нафанаила, который часто приходил к нам, и знать, что есть такой человек, такой праведник на свете.
Рядом с нашей комнатой была еще маленькая, задняя комнатка, где стояли бабушкины сундуки, висели шубы и сушеные грибы, была теплая лежанка и киот с образами, перед которыми теплилась неугасимая лампада.
Эта комнатка стала моим любимым прибежищем. В ней и пахло особенно – деревянным маслом, немного и кипарисной бабушкиной шкатулкой, которую ей привезли с Афона.
Бабушка тоже сиживала там часто. Самое мое любимое время бывало вечером, после чая. Принесу я маленькую скамеечку, сяду около бабушки. Она мне зажжет огарок на столе, я разверну книгу и читаю ей.
Помню эту книгу – "Жития Святых" – толстую, коротенькую, в светло-зеленом переплете. И от книги пахло совсем особенно. Читаю житие одного мученика, потом другого, а у самой щеки горят и сердце бьется, и так бы, кажется, и пошел туда, на муки, на смерть, чтобы все поняли, что только одна правда и есть.
В киоте у меня был любимый Спаситель. Он стоял посередине, за лампадкой, и она ярко освещала его лицо. Я помню светлые кудри на плечах, тонкий, узкий нос, карие глаза и почти улыбающиеся губы. Он был радостный, мой Спаситель, и я любила и понимала его именно таким. Часто одна я подолгу смотрела на это лицо и плакала от любви, и ждала чего-то, какого-то чуда, которое вот сейчас, сию минуту, будет, и я все узнаю…
Потом мы стали читать Евангелие.
Никогда после не была мне так ясна эта книга, как в то странное время. Всю ночь, пока не уснула, я простояла на коленях возле своей постели после чтения Нагорной проповеди, а когда мы читали о смерти Иисуса, мы обе с бабушкой плакали и крестились.
Помню я первые весенние дни – шум капель, падающих с крыши, чириканье воробьев и яркий-яркий луч солнца, проникавший в нашу маленькую комнатку. И свет лампадки показался мне на минуту мертвым и тусклым.
Помню белую ограду монастыря и голые ветки деревьев на синем небе, и сухие деревянные мостки на талом снеге – прямо до кельи о. архимандрита.
Я была у него с мамой и Катей несколько раз весной. И теперь вспоминаю я о нем с уважением и радостью.
Келья его состояла из трех комнат: небольшого зала, или приемной, маленькой приемной для особенно дорогих гостей – и спальной. Маленькая приемная была уютная, светлая комнатка с белыми занавесками на окнах и горшками герани, с желтыми обоями и массой шкапов и шкаликов. У одной стены стоял кожаный диван с красной деревянной спинкой, а перед ним стол, покрытый белой вязаной скатертью, кругом кожаные стулья, тоже с прямыми спинками, в углу киот и лампадки.
О. архимандрит принимал нас с достоинством, но без всякой важности, крестил нас широким крестом, просил садиться и ласково мне улыбался.
Келейник в бархатной шапочке приносил нам вкусные творожники, сметану, сливки, подавал чай.
О. архимандрит вставал сам, подходил к шкалику и вынимал оттуда чернослив и какие-то еще сушеные ягоды – для меня. Эти ягоды казались мне святыми; я не смела их есть, приносила домой и запирала в свою шкатулку.
Мама разговаривала с о. архимандритом, а я удивлялась, как она смеет с ним разговаривать – и ничего. Сама я только глядела на него, и, кажется, если бы он спросил меня что-нибудь, я умерла бы от страху и умиления.
И я старалась реже ходить к нему в гости. В моих мыслях, в моем воображении он мне казался еще лучше и святее. Я больше любила думать о нем. Когда кто-нибудь начинал речь о нем при мне, я уходила. Никто не должен был говорить об о. архимандрите как о простом человеке, и вообще совсем о нем не следовало говорить. Я это чувствовала.
Иеремонах о. Нафанаил – другое дело.
Едва завижу я черный клобук из окна, улечу в бабушкину комнату и объявляю:
– Бабушка, надо самовар ставить: о. Нафанаил идет.
Он бывал у нас очень часто. Мы скоро привыкли к нему и узнали его. Это оказался премилый и пренаивный человек. Он всю жизнь провел в монастыре и не имел никакого понятия о светской жизни. Мы – были его первыми знакомыми. – Он не мог понять, что нельзя ходить в гости на целый день, с утра до позднего вечера; меня звал Нагой, бабушку – бабушкой, а услышав, что мама звала Катю Катей, преспокойно стал звать ее так же. Хитрости в нем не было никакой. О. архимандрит сделал его диаконом за прекрасный голос и представительную наружность и отличал его, как он сам раз сказал, за простую душу.
Придет к нам о. Нафанаил, розовый, веселый, повесит на двери клобук с длинным черным покрывалом, усядется за чайный столик, завернув широкие рукава, сам улыбается – и невольно я, глядя на него, тоже начну улыбаться. Иногда он мне приносил сухие медовые пряники; я их очень полюбила.
– Здравствуй, бабушка, – говорил о. Нафанаил. – А я к вам. Варенье-то есть у тебя? В прошлый раз какое подавала, помнишь? Вынимай-ка, попьем вместе чайку. У меня же горе: о. архимандрит послушание наложил.
– За что так?
– Да велел он мне косу туго заплетать и конец за ворот, за рясу прятать. А то, говорит, дам-прихожанок в соблазн вводишь. Это верно, что щупают они – настоящая ли коса-то: больно длинна да толста. А нынче, за обедней, вопреки благословению преосвященного я возьми да и распусти паки косу. И откуда смелость у меня такая – сам не знаю. Нате-ка, думаю, смотрите, вот вам, а коса-то по самый подол, так и треплется… Вот и получил выговор и послушание. Не добро!
– Не добро, – говорила и бабушка. – И как это ты, отец Нафанаил? Видно, и у вас в монастыре сильно бесовское искушение.
И о. Нафанаил принимался рассказывать о бесовских искушениях.
Я слушала его с величайшим вниманием. Я была почему-то убеждена, что все монахи непременно спасутся, что это уж известно и бесспорно, и стоит только постричься, чтобы совершенно успокоиться насчет будущей жизни. Я смотрела на о. Нафанаила с завистью: вот, думала я, мне нужно стараться быть доброй, помогать бедным, не злиться, слушаться старших – и то еще неизвестно, что со мною будет, а он, хоть и распускает косу, и бес его искушает, а все-таки попадет в рай.
Но сама я в монастырь не хотела и боялась идти. Если бы в мужской, к отцу архимандриту. А в женском, казалось мне, не было никакой святости: монахини ходили скоро, говорили, как простые бабы, тонкими голосами, низко кланялись и просили на храм.
– Как это вы, о. Нафанаил, пошли в монастырь? – спросила я раз. – Вы захотели спасаться?
– И ничего я не захотел. Я обещанный. Меня мои родители в монастырь обещали и отдали. С самого малого возраста я при монастыре. Я не здешний. Я издалека. Привезли меня да и оставили. Так я и остался. Что ж? Если обещанный, так вопреки не пойдешь. Я обвык теперь, слава Богу. Чем не хорошо? Хорошо.
– А где ж твои родители, померли? – спросила бабушка.
– А родителей, бабушка, монаху не полагается знать. Он имя переменяет и от всего земного отрекается. Это тебе известным должно быть.
И мне стало стыдно за бабушку, как это она не знает таких простых вещей.
– Да откуда ты родом-то? – допытывалась бабушка.
– Кто его знает; говорили будто из-под Новочеркасска, что ли… А верно-то не знаю. Давай лучше, бабушка, изюмцу, с изюмцем чаек попробуем…
И бабушка наливала ему пятую чашку.