Реджи Бернсайд, богатый молодой человек, занимался в Кембридже какой-то таинственной научной работой, связанной со строением атома, и тем более внушительной, что суть этой работы можно было объяснить только при помощи сложных математических формул. Он носил очки, и у него была чисто кембриджская манера разговаривать – тонким голосом, делая неожиданные ударения и глотая слова, как то принято у иных представителей сего великого средоточия учености; причем вид у него был томный и ужасно усталый. Даже Фанни своим стремительным натиском не в силах была подтолкнуть его на какой-нибудь неожиданный поступок или вырвать у него искреннее слово. При этом он был сверхсовременной личностью и верным и преданным поклонником Фанни. Он был всегда под рукой, когда не подворачивалось ничего поинтереснее, – вечная вторая скрипка или, как выражалась Фанни, один из ее faute, – "мой faute-de-mieux", – прибавляла она sotto voce.
Поначалу за столом шла обычная болтовня на "умственные" темы тех лет: о Флеккере и Бруке, о Бертране Расселе, которого Фанни и Реджи именовали запросто – Берти, чем немало озадачили Джорджа. Вот тоже милая черта английской интеллигенции. Всякий малознакомый человек для них – чужак, низшее существо, и они любят поставить его на место, принимая этакий снисходительно-покровительственный тон. Для этого есть превосходный способ – мимоходом упоминать в разговоре всяких знаменитых людей, небрежно называя их просто по имени:
– Ты читал новую книгу Джонни?
– Не-ет. Пока не читал. Его предыдущий роман – страшная скучища. А этот получше?
– Ну-у, едва ли. Томми он ужасно не понравился. Томми говорит, это какое-то деревенское развлечение.
– Вот заня-атно!
– О, Томми иногда говорит ужасно заня-атные вещи! На днях мы сидели с ним и с Бернардом, и Бернард сказал…
И если чужак настолько глуп, что попадется на удочку и спросит застенчиво или недоуменно: "А кто это Джонни?" – ему тотчас ответят самым любезным тоном: "Как! Да неужели вы не знаете?!"
И тут ошеломленному чужаку снисходительно сообщают, кто такой "Джонни", и если к тому же этот чужак всего лишь американец или уроженец континента, он будет совсем раздавлен, услыхав, что "Джонни" – это Джонни Уокер или еще какое-нибудь ослепительное светило на небосводе британской культуры…
Джорджу осточертело слушать про неведомого "Берти", и он завел было речь про Эзру Паунда, Жюля Ромена и Модильяни. Но ему тут же деликатнейшим образом намекнули, что вся эта публика, может быть, в своем роде и недурна, но в конце концов, сами понимаете, Кембридж есть Кембридж… И Джордж прикусил язык. Потом Реджи стал рассказывать Элизабет об альпинизме – излюбленном спорте преподавателей Кембриджа, – весьма подходящее для них занятие, если вдуматься. А Фанни заговорила с Джорджем.
Фанни, надо отдать ей справедливость, была ловкая маленькая хищница, она сразу заметила, что Джордж помрачнел, и угадала причину. Сама она, в сущности, не стремилась пускать пыль в глаза. Но она выросла среди снобов и бессознательно переняла их тон и манеры. Однако, попадая в другое окружение, она так же бессознательно переставала важничать и разговаривала с людьми просто и естественно. Она чувствовала себя как дома и даже свободнее, чем дома, в разных кругах общества – и всюду со всеми отлично ладила. Ей была присуща особая, чисто физическая безмятежность, которую вы с первого взгляда, пожалуй, приняли бы просто за холодность, – и очень ошиблись бы. На самом деле Фанни была далеко не так холодна, как Элизабет, – та порой бывала точно айсберг. А потом вдруг оттаивала. Но физическая безмятежность помогла Фанни пройти через многие испытания; так и чудилось, что ее утренняя ванна, подобно водам Леты, смывала вместе с поцелуями последнего любовника и самую память о нем.
Итак, Фанни непринужденно и весело заговорила с Джорджем. Он был настроен подозрительно и одну за другой отпустил ей три словесные оплеухи. Она и бровью не повела и продолжала болтать, нащупывая, что его больше заинтересует. Джордж скоро оттаял перед ее веселым добродушием – или, может быть, его покорили эти глаза, точно драгоценные камни. Джордж смотрел на них и думал: а странно это, должно быть, когда у тебя вместо органов зрения вот такие великолепные objets d’art. Наверно, это подчас очень утомительно. Каждый новый знакомый считает своим долгом сообщить ей, что у нее изумительные глаза, как будто он первым сделал это потрясающее открытие… И Джордж решил, что в эту первую встречу лучше не говорить Фанни о ее глазах.
Реджи Бернсайду не удалось заинтересовать Элизабет альпинизмом, и он перешел на "заня-атные" анекдоты, которым больше повезло. Толика вина и внимание слушательницы благотворно подействовали на Реджи – теперь он меньше кривлялся и стал больше похож на человека. Элизабет ему нравилась. Может быть, она и не очень "заня-атна", зато "вдохновля-ает". (Элизабет умела слушать.) И, когда разговор снова сделался общим, Джордж решил, что этот Реджи, в сущности, не так уж плох: с виду кривляка, позер, но есть в нем и что-то славное, и гордость и добродушие истинного англичанина.
Они засиделись за кофе и сигаретами, пока явное беспокойство официанта и маленькие хитрости Madame, которая вдруг принялась щелкать то одним, то другим выключателем, не дали им понять, что все здесь рады будут, получив по счету, пожелать им счастливого пути. Шел одиннадцатый час – в кино идти слишком поздно. И они парами двинулись по Шафтсбери-авеню – Джордж с Реджи, Элизабет с Фанни.
– Твой Джордж мне нравится, – сказала Фанни.
– Да? Я очень рада!
– Он немножко farouche, но мне нравится, с каким жаром он говорит о том, что его занимает. Это не напускное.
– По-моему, Реджи очень славный.
– О, Реджи… – Фанни отмахнулась, чуть пожала плечами.
– Но он и правда славный, Фанни. Ведь он тебе и самой нравится.
– Да, он ничего. Но я вовсе от него не без ума. Можешь взять его себе, если хочешь.
Элизабет расхохоталась:
– Подожди, я пока его у тебя не просила!
На Пикадилли-Сёркус они расстались, Фанни и Реджи взяли такси и укатили. Джордж еще раньше заметил, что вечер на редкость ясный, – вышла полная луна – и теперь уговорил Элизабет пойти на Набережную полюбоваться Темзой в лунном свете. Они свернули к Хэймаркет.
– Как тебе понравилась Фанни? – спросила Элизабет.
– У нее необыкновенные глаза.
– Да, это все говорят.
– А я решил быть оригинальным и не сказал. Но она славная. Сначала, когда они с Бернсайдом стали болтать, я подумал, что и она такая же неизлечимая кривляка.
– Да разве он тебе не понравился? По-моему, он прелесть.
– Прелесть? Вот уж не сказал бы. В сущности, он, пожалуй, ничего, но ты же знаешь, я терпеть не могу это кембриджское блеянье. По мне, уж лучше трепаться, как последний кокни, вот провалиться, лопни мои глаза!
– Но ведь он видный молодой ученый, говорят, он в своей области творит чудеса.
– А именно?
– Не знаю. Фанни не могла мне объяснить. Она говорит, надо быть специалистом, чтобы понять, что он там делает.
– Ну, знаешь ли, мне всегда подозрительны эти загадочные "специалисты", которые не могут толком объяснить, чем они занимаются. Я согласен с Буало: что хорошо продумано, то можно выразить просто и ясно. А когда Наука начинает изъясняться на загадочном языке богословия и суеверий, я сразу перестаю ей доверять. И потом, жеманничать и пускать пыль в глаза свойственно лишь самым жалким представителям всякой аристократии. Хорошо воспитанные люди не кривляются. И подлинно выдающиеся умы не кичатся своим превосходством.
– Но Реджи вовсе не кичливый! Он мне ни словом не обмолвился о своей научной работе. И он рассказывал такие заня-атные истории!
– Это просто другая разновидность нахальства: они считают нас, простых смертных, невеждами и тупицами, которым все равно не понять их великих трудов. Поэтому они даже не удостаивают сообщить, чем они таким потрясающим занимаются, – нет, они угощают нас самыми обыкновенными сплетнями из профессорской, а ты, я вижу, уже научилась называть это "заня-атными историями".
Элизабет молчала: это было зловещее молчание. Она больше привыкла к чисто кембриджской манере держаться и полагала, что Джордж поднимает слишком много шуму по пустякам. Кроме того, ей и впрямь понравился Реджи, и она вообразила, что Джордж просто ревнует. Она глубоко ошибалась: Джорджу и в голову не приходило, что она может влюбиться в Реджи. (Удивительное дело, мужу или любовнику in esse никогда не приходит в голову заподозрить своего возможного заместителя, пока еще не поздно. Он подозревает очень многих – но все не тех, кого надо. Что и говорить, Киприда хитра и изобретательна.) Нет, Джордж ничуть не ревновал. Просто говорил то, что думал, как сказал бы о любом случайном знакомом. Но, почувствовав, что Элизабет не хочет разговаривать, он умолк. Таков был один из их неписаных договоров – уважать настроение друг друга. Молча они шли по улице Уайтхолл; Джордж смутно вспоминал то о Фанни, то о своей завтрашней работе, задрав голову, высматривал за крышами луну или следил за редкими автобусами, мчавшимися по брусчатке мостовой, точно быстроходные баржи по пустынной, залитой светом реке; а Элизабет одолевала тревога: похоже, что Джордж способен ревновать самым дурацким образом! Вот неприятная неожиданность! Но когда они подошли к Аббатству, Джордж так естественно, так просто и ласково взял ее под руку, что Элизабет сразу повеселела, и через минуту они уже, как всегда, с увлечением болтали.
Они шли по Набережной от Вестминстерского моста к Сити. Безоблачное небо над Лондоном, по контрасту с ярко-желтыми огнями уличных фонарей, было невиданно синим. На Набережной еще попадался изредка трамвай или такси, но после непрестанного дневного шума и грома город казался удивительно тихим. Порою они даже слышали всплеск и журчанье – это встречная волна прилива взбегала вверх по течению реки, донося едва уловимое соленое дыхание моря. Темза была вся серебряная в ласковом свете луны, который лился и лился с высоты и, коснувшись беспокойной речной зыби, дробился на мириады сверкающих бликов. В этом потоке серебра, черные и недвижные, стояли на якоре целые семейства барж. Южный берег лежал низкий, темный и застывший, только вспыхивали огни рекламы, восхвалявшей несравненные достоинства Липтонского чая и "Дейли мейл". Шотландец, вновь и вновь возникавший из разноцветных электрических лучей, пил во славу родных гор несчетные стаканы огненного виски. Хангерфордский железнодорожный мост, казалось, сплошь пылал багровыми глазами огромных драконов, притаившихся где-то во тьме на берегу. Изредка багровый глаз, мигнув, становился вдруг зеленым, – и по сотрясаемому дрожью мосту тяжело, осторожно проползал ярко освещенный поезд. Сияли окна роскошных отелей, но Джордж и Элизабет смотрели на них без зависти. И темный, безмолвный Сомерсет-Хаус не вызвал у них желания заглянуть в хранящуюся в его стенах летопись великого народа.
Они остановились у парапета напротив сонного, тихого Темпла, глядя на гордую реку, поражаясь этому сочетанию величия и красоты с почти неправдоподобным убожеством. Они стояли и разговаривали вполголоса, сравнивая Темзу с Сеной и пытаясь представить себе, какой сказочно прекрасный город поднялся бы на этих красиво и вольно раскинувшихся берегах, будь Лондон населен племенем художников и поэтов. Элизабет хотела бы по обе стороны реки, от Вестминстера до Св. Павла, воздвигнуть новую Флоренцию или Оксфорд. Джордж соглашался, что это было бы очень мило, – но, пожалуй, прекрасные здания покажутся здесь незначительными – уж очень широка Темза и огромны перекинутые через нее мосты, слишком длинен и внушителен фасад Темпла. Под конец они сошлись на том, что, при всем хаосе и убожестве и поражающем глаз соседстве дворцов с трущобами, Набережная таит в себе какую-то особенную, неповторимую красоту – и они не променяют ее даже на сказочный город, который воздвигло бы на этих берегах племя художников и поэтов.
С величавой медлительностью полицейского Большой Бен гулко пробил полночь; и когда замерли в воздухе последние низкие басовые отзвуки, огромный город словно затонул в сонной тишине. Джордж и Элизабет помедлили еще немного и повернули домой.
И тут впервые они заметили то, о чем, конечно, знали, но совсем позабыли, увлеченные созерцанием речного серебра и облитого луной города: на каждой скамейке, скорчившись, сжавшись в комок, сидели жалкие, оборванные существа. Перед ними струилась таинственно-прекрасная река; позади, за высокими копьями железной ограды, высилась громада Темпла – вызывающе суровая твердыня Закона и Порядка. А здесь скорчились, сжались в комок оборванные, голодные и несчастные люди – свободнорожденные граждане величайшей в мире Империи, жители столицы, гордо именующей себя богатейшим из городов, главной биржей и главным рынком земного шара.
Всю мелочь, что нашлась в карманах, Джордж отдал дряхлой старухе с провалившимся от сифилиса носом, а Элизабет высыпала содержимое своего кошелька на ладонь дрожащего малыша, которого пришлось сначала разбудить и который в первое мгновенье весь сжался, точно ждал удара.
Старуха хрипло забормотала: "Покорно благодарим, сударь, да благословит вас Бог, милая дамочка!" Но они не слушали: крепко взявшись за руки, они бежали прочь. За всю дорогу они не обменялись ни словом и только у дверей Элизабет пожелали друг другу спокойной ночи.
6
В тот год – 1913-й – Джорджу и Элизабет жилось легко и радостно. Как бывает с теми народами – баловнями судьбы, чья история не богата событиями, об этом годе и рассказывать, в сущности, нечего. Не сомневаюсь, что это был счастливейший год в жизни Джорджа. Он, как говорится, шел в гору, и с деньгами было уже не так туго. Весной они поехали в Дорсетшир и поселились в гостинице. Элизабет понемногу писала красками, но Джордж сделал лишь несколько беглых набросков: его не привлекал пейзаж, и тем более – красоты природы. Он считал, что его стихия – город, живопись вполне современная и чуждая всякой чувствительности. Они много бродили по Уорбэрроускому холму и по окрестной угрюмой, поросшей вереском равнине. Не раз случалось им проходить по тому клочку земли, где позднее расположился наш с Джорджем учебный лагерь, – это совпадение, видимо, глубоко его поразило. Знакомые места, памятные уголки всегда наводят на одни и те же мысли; и так как люди никогда не устают говорить о том, что глубже всего запало им в душу, Джордж всякий раз, когда мы выходили из лагеря по заросшей колее, повторял мне, что они с Элизабет гуляли здесь в прежние, не столь безрадостные времена. Его, по-видимому, безмерно изумляло, что он оказался так несчастен в том самом месте, где когда-то был так счастлив. Я тогда же сказал ему, что он совершенно не понимает насмешливого нрава богов: они ведь очень любят вот такие остроумные шуточки. Уложить труп на брачную постель или внезапно погубить великий народ в час наивысшего расцвета его славы и могущества – для них истинное наслаждение. Можно подумать, что счастье – это hybris, некое излишество, которое неизбежно влечет за собою месть Судьбы.
На какой-нибудь месяц они возвратились в Лондон, потом поехали в Париж. Элизабет восхищалась Парижем и рада была бы остаться здесь хоть навсегда; но Джордж запротестовал. Он вбил себе в голову, будто настоящее искусство "автохтонно", и объявил, что художник не должен жить вдали от родины. А подлинная причина была другая: жилось в Париже так весело и интересно, кругом полно было художников, куда более искусных и даровитых, чем он, – и он просто не мог здесь работать. Лондон далеко не так богат талантами, там чувствуешь, что и ты в искусстве не последний человек. Итак, они возвратились в Лондон, и осенью устроена была первая выставка работ Джорджа, оказавшаяся не такой уж безнадежно неудачной, как он ожидал.
Дело шло к зиме, желтые листья платанов намело в кучи на всех площадях, и они уныло мокли под вечным моросящим лондонским дождем, – и тут Элизабет совсем потеряла покой. Уехать отсюда, уехать куда-нибудь, где небо сияет синевой, где светит солнце! Горло и легкие у нее были слабые, и она задыхалась в этом сыром, удушливом, пропитанном копотью зимнем тумане. Они поговорили о том, что хорошо бы поехать в Италию или в Испанию, но Джордж прекрасно понимал, что не может себе этого позволить. В художественных и иллюстрированных изданиях, для которых он работал, его могли сколько угодно уверять, что все будет по-прежнему, но он прекрасно понимал, что стоит месяц не показываться на глаза – и к нему охладеют, а за три месяца попросту забудут и взамен найдут кого-нибудь другого. Очень опасно, когда честность считается национальной добродетелью: люди пользуются этим с немалой выгодой для себя, будто каждого в отдельности это освобождает от всяких обязательств. Итак, некоторое время они строили разные неопределенные планы, – чудесно было бы провести зиму в Сицилии или на Майорке! – а потом Джордж волей-неволей признался Элизабет, что побаивается ехать. Пусть она едет одна, умолял он, или пусть уговорит кого-нибудь из подруг составить ей компанию. Но Элизабет наотрез отказалась ехать без него. И они остались в Лондоне, оба работали, и обоих мучил кашель. Пожалуй, лучше было бы рискнуть, ведь потом Джорджу так и не пришлось увидеть ни Испанию, ни Италию, а ему очень хотелось там побывать.