Смерть героя - Ричард Олдингтон 26 стр.


Не знаю, понимал ли все это Джордж, мы с ним об этом никогда не говорили. В те дни очень много было такого, о чем из осторожности не говорилось: мало ли кто мог услышать и "доложить". Я и сам еще до вступления в армию дважды был арестован за то, что носил плащ, походил на иностранца, да еще смеялся на улице; в одном батальоне на мне долго тяготело серьезное подозрение, потому что у меня был томик стихов Гейне и я не скрыл, что побывал когда-то за границей; в другом батальоне, бог весть почему, заподозрили, что я не я, а какое-то подставное лицо. Но это пустяки, несравненно более тяжкие преследования вытерпел Д. Г. Лоуренс, едва ли не величайший английский романист наших дней, человек, которым, несмотря на все его слабости, Англии следовало бы гордиться.

Зато я знаю, что Джордж безмерно страдал с первого дня войны и до ее последних дней, до самой своей смерти. Должно быть, он понимал весь ужас ханжества и разложения: он говорил не раз, что теперь йеху всего мира вырвались на свободу и захватили власть – и он был прав, черт возьми! Не стану описывать безнадежное разложение, поразившее Англию в последние два военных года: во-первых, сам я почти все это время провел вне ее, а во-вторых, Лоуренс сделал это с исчерпывающей полнотой в своей книге "Кенгуру", в главе под названием "Кошмар".

В ту пору страданье стало общей участью всех порядочных людей, но для Джорджа все оказалось еще сложней и мучительней, потому что тягостно запутались его личные дела – и это было тоже как-то связано с войной. Не забудьте, он ведь не верил в "высокие идеалы", во имя которых якобы велась эта война. В его глазах она была чудовищным бедствием или еще более чудовищным преступлением. Все эти разглагольствования об идеалах не убеждали. Не хватало élan, убежденности, того пламенного идеализма, что вопреки всякому вероятию привел оборванные, необученные войска Первой французской республики к победе над соединенными силами королей Европы. Неотступно точило подозрение, что за всем этим кроется мошенничество и обман. Поэтому Джордж воевал без всякой веры и увлечения. С другой стороны, он понимал, что стать в позу исключительной личности, искать легкой славы мученика, отказывающегося подчиниться приказу, было бы отвратительным эгоизмом. Если он пойдет в армию, в громадном пожаре прибавится еще один уголек; если не пойдет, его заменят другим угольком, быть может, более слабым, которому физически будет труднее. Совесть мучила Джорджа, пока он не вступил в армию, – и не меньше мучила потом. Только одно утешало его: уж конечно, на фронте тяжелей и опаснее, чем в тылу.

Признаться, я так до конца и не понял Джорджа. Он терпеть не мог говорить о своих затруднениях, но непрестанно мучился этими мыслями, и в голове у него все перепуталось. Его собственные тревоги каким-то образом сплелись с тревогой о судьбах вселенной – и, пытаясь определить свой взгляд на вещи, он вдруг заносился бог весть куда, толковал о греческих городах-государствах или о макиавеллизме. Его откровенная непоследовательность выдавала глубокий внутренний разлад. С самого начала войны он поддался неотвязным тревожным раздумьям, и чем дальше, тем сильней овладевала им эта опасная привычка. Война и его, Джорджа Уинтерборна, к ней отношение, взаимоотношения с Элизабет и Фанни, повседневные мелочи военной службы – все тревожило его. Такая неотвязная тревога не бывает вызвана тем или иным событием, нет, это – душевное состояние, при котором любое событие превращается в повод для тревоги.

Это форма неврастении, которая может поразить даже вполне здоровый дух, вызванная потрясением или непосильным напряжением. И вот месяц за месяцем Джордж бесплодно терзался, даже не пытаясь одолеть эту грызущую тревогу.

Когда Элизабет в конце четырнадцатого года решила, что пора им с Реджи осуществить принципы Свободы, и, как полагается, сообщила об этом Джорджу, он тотчас согласился. Быть может, ему было так тошно, что эта новость оставила его равнодушным; или, может быть, он попросту честно исполнял уговор. Меня удивляет другое: почему он не воспользовался случаем и не сказал ей про Фанни. Но, видно, он ни минуты не сомневался, что Элизабет и так все знает. Поэтому он испытал новое потрясение, убедившись, что ничего она не знала, и еще сильней потрясен был тем, как повела она себя, узнав правду. Когда дело касалось женщин, Джордж страдал каким-то помрачением ума. Он слишком их идеализировал. Однажды я довольно резко сказал ему, что Фанни, скорее всего, распутница, прикрывающаяся разговорами о "свободе", а Элизабет – узколобая обывательница, рассуждающая о "свободе", как рассуждала бы она о политико-эстетических взглядах Рескина и Морриса, доведись ей родиться поколением раньше, – и он очень рассердился. Он обругал меня дураком. Он заявил, что война сделала меня женоненавистником – и это, вероятно, правда. Я, видите ли, не понимаю ни Элизабет, ни Фанни, да и как мне понять двух женщин, которых я в жизни своей не видал, и откуда у меня такое нахальство, что я берусь объяснять их ему, ему, который так хорошо знает их обеих? Нет, мои суждения уж чересчур прямолинейны, упрощены и tranchant, и я не понимаю (должно быть, и не могу понять) более тонких и сложных движений души человеческой. Он наговорил мне еще многое в том же духе, всего и не припомнить. Мы едва не поссорились, хотя были очень одиноки и каждый знал, что другого товарища у него нет. Это было в семнадцатом году, в офицерском учебном лагере, и нервы Джорджа были уже совершенно издерганы. После этой вспышки я больше не пытался выкладывать начистоту все, что думаю, и только всякий раз давал ему выговориться. Ничего другого и не оставалось. Его существование превратилось в двойную пытку: пыткой была война, пыткой стала и личная жизнь. Казалось, они безнадежно переплелись и перепутались между собой. Личная жизнь стала невыносимой из-за войны, а война – из-за разлада в личной жизни. Должно быть, чудовищно было напряжение, в котором он жил, – пожалуй, он и сам был в этом виноват. Но он был горд и потому молчал. Как-то, когда пришла моя очередь командовать курсантами, я повел роту на строевые учения. Джордж шел правофланговым в первой шеренге первого взвода, и я взглянул на него, проверяя, понял ли он команду. Меня испугало его лицо – такое жесткое, застывшее в таком отчаянии, такое вызывающе страдальческое. В столовой, где мы сидели по шесть человек за столом, он почти никогда не вступал в разговор, – разве что, вежливости ради, выдавит из себя какую-нибудь ничего не значащую фразу или съязвит, но так туманно, что его мишень и не заметит насмешки. Пожалуй, он чересчур откровенно презирал грубые, непристойные разговоры о девках и гулянках, и ему явно претили казарменные остроты. И, однако, к нему не питали особой неприязни. Его попросту считали чудаком и оставляли в покое.

Быть может, больше всего угнетала Джорджа свара между Элизабет и Фанни. Вокруг него рушился целый мир – казалось бы, не диво, что рухнул и Генеральный План Идеальных Отношений Между Полами. Джордж не склонен был брюзжать и ныть, как сделал бы идеалист, который мечтал исправить грешный род людской и потерпел неудачу. Но среди всеобщего развала и распада всех человеческих отношений он особенно дорожил этими двумя женщинами – слишком дорожил, вот в чем беда. Они стали для него каким-то таинственным символом. Они возмущались войной, осуждали ее, но при этом оставались непостижимо далеки от нее. Для Джорджа они были воплощением всех надежд, всей веры в людей, какую он еще сохранил; казалось, только в них одних еще уцелело что-то от цивилизации. Все остальное – кровь и зверство, гонения и обман. Они одни еще связывают его с прежней жизнью. То были две крохотные мирные гавани, где продолжалось нормальное человеческое существование – и лишь они одни помогали ему хоть немного верить в будущее. Их не отравил дух мстительного разрушения, которым так безобразно одержимы были все здравомыслящие люди. Разумеется, на них всячески нападали, – это было неизбежно. Но они оставались в стороне от всеобщего безумия и сохранили душу живую. К несчастью, они не умели понять, в каком нечеловеческом напряжении жил Джордж, и не замечали пропасти, которая все ширилась между мужчинами и женщинами их поколения. Да и где им было понять? Друзья больного раком сами раком не больны. Они полны сочувствия, но сами они – не в числе обреченных. Еще до того как Элизабет и Фанни разругались между собой, Джордж незаметно стал отдаляться от них, совсем того не желая, напротив – всеми силами стараясь сохранить близость и понимание. Над ним и его сверстниками тяготел рок; это великолепно, хоть и жестоко, выразил некий чин из британского штаба, обратившийся к своим подчиненным во Франции с такими словами:

"Вы – военное поколение. Вы рождены для того, чтобы сражаться в этой войне, ее нужно выиграть – и вы ее выиграете, это мы твердо решили. Что до каждого из вас в отдельности – не имеет ни малейшего значения, будете вы убиты или нет. Вероятнее всего, вас убьют – во всяком случае большинство. Советую заранее с этим примириться".

К такому крайнему выражению киплинговских принципов и психологии зада-империи-предназначенного-получать-пинки Джордж не был подготовлен. В душе его поднимался протест, горькое негодование, но рок тяготел и над ним, как над всеми его сверстниками. Раз уж "мы" твердо решили, что они будут убиты, возражать мог бы лишь отъявленный нечестивец.

После скандала между Элизабет и Фанни шире стала пропасть, отделявшая от них Джорджа, а когда он ушел в армию, пропасть эта стала неодолимой. Разумеется, он все еще отчаянно цеплялся за обеих. Он писал им длиннейшие письма, пытаясь объяснить, что творится у него в душе, и обе сочувственно ему отвечали. Никого, кроме них, он не хотел видеть, приезжая в отпуск, – и они встречали его, исполненные сочувствия. Но все это было напрасно. Они тянулись друг к другу, но их разделяла бездна. Обе женщины еще не потеряли человеческий облик; а он был уже просто безликой единицей, машиной для убийства, клочком пушечного мяса. И он это знал. А они не знали. Но они чувствовали перемену в нем и воображали, что он опустился, не оправдал надежд. После той памятной ссоры Элизабет и Фанни изредка встречались и с улыбочкой подпускали друг другу шпильки. Но в одном они были вполне согласны: Джордж ужасно опустился с тех пор, как пошел в армию! Огрубел, отупел, и одному Богу известно, как глубоко может он еще погрязнуть в трясине солдатчины!

– Тут ничего нельзя поделать, – сказала Элизабет. – Он человек конченый. Никогда ему не оправиться. Нам остается с этим примириться. Все, что было в нем необыкновенного и прекрасного, умерло. Душой он так же мертв, как если бы его уже схоронили во французской земле.

И Фанни с ней согласилась…

Часть третья

Adagio

1

Отряд, которому было приказано немедля отправиться во Францию в действующую армию, вновь выстроился в три тридцать.

Вторым в первой шеренге стоял рядовой Уинтерборн Дж., номер 31819.

В это утро их построили по ранжиру и рассчитали, и теперь каждый знал свое место и номер. Построились быстро, без разговоров и, дожидаясь офицеров, стояли вольно на унылом, посыпанном гравием, плацу унылой, одинокой крепости. Плац был прямоугольный, и, в какую сторону ни погляди, глаз упирался то в отсыревшую серую каменную кладку крепости, то в грязно-рыжий кирпич теснящихся к крепостному валу казарм.

В отряде насчитывалось сто двадцать человек, приказ об отправке за море они получили уже больше недели назад, и все это время им под страхом военно-полевого суда запрещено было отлучаться из крепости. На часах всюду стояли солдаты из других частей, и им роздали по пять патронов. Эти чрезвычайные меры были вызваны нервозностью полковника, получившего недавно нагоняй за чужую вину: накануне отправки предыдущего отряда два человека дезертировали, и пришлось в последнюю минуту заменить их другими. "Может, старый хрыч боится, что и мы сбежим?" – говорили уязвленные солдаты, случайно узнав об этом.

Пронизывающий ветер гнал по серому зимнему небу грязные рваные тучи и порой швырялся пригоршнями холодного дождя. Солдаты переминались с ноги на ногу, кто подался немного вперед, чтоб ремни не так врезались в плечи, кто рывком вскидывал ранец повыше; кое-кто, выступив из строя, как положено, на шаг вперед, поправлял обмотки или складку штанов. Уинтерборн стоял, перенеся всю тяжесть тела на правую ногу, вяло опущенной правой рукой держа старую учебную винтовку; он наклонил голову и невидящими глазами уставился в землю.

Солдаты надеялись, что им дадут немного отдохнуть и написать письма, но отряд весь день под разными предлогами держали в строю. Походную лавку вывели из крепости, чтобы никто перед отправкой не напился. Дважды их строили для поверки, несколько раз водили в интендантскую за новым зимним обмундированием и прочим, что понадобится на фронте. И солдат, взвинченных ожиданием и вынужденных все время сдерживаться, одолевали досада и нетерпение. Они все беспокойнее переминались с ноги на ногу под укоризненными взорами унтер-офицеров и свирепым взглядом батальонного старшины – старого служаки и отъявленного педанта; но вслух никто им замечаний не делал, ведь при стойке "вольно" двигаться разрешено.

Внезапный порыв ветра просвистал над плацем, хлестнул ледяным дождем, отчего настроение отряда отнюдь не стало лучше, и в эту минуту из столовой вышли несколько офицеров.

– Отря-ад! – рявкнул батальонный старшина.

Сто двадцать рук сами собой скользнули по ружейным стволам, и солдаты вытянулись, немые и неподвижные, глядя прямо перед собой и стараясь не покачнуться, когда ветер, крепчая, вдруг налетал с особенной силой или так же неожиданно ослабевал.

– Тихо вы там! Порядок в строю!

У каждого солдата впереди чуть оттопыривалась короткая форменная куртка – тут в специальном кармане, так, чтобы легко достать правой рукой, лежал небольшой пакетик: два бинта, обернутых в клеенку, и пузырек с йодом.

– Отря-ад… смир-рно!

Двести сорок каблуков щелкнули разом, и в тот же миг ружья взяты были к ноге. Солдаты замерли, пристально глядя прямо перед собой. Кто-то бессознательно чуть повернул голову, скосил глаза, пытаясь увидать приближающихся офицеров.

– Эй, ты там! Голову прямо!

Тишина, только ветер подвывает да скрипит гравий под офицерскими сапогами. Легонько позвякивают шпоры полковника и адъютанта. Батальонный старшина, вытянувшись, рапортует:

– Все налицо, сэр!

Полковник в ответ подносит руку к козырьку:

– Вторая шеренга, шаг назад… марш!

Раз-два. Шестьдесят пар ног переступили разом, как одна.

– Вторая шеренга, стоять… вольно!

Полковник обошел первую шеренгу, подолгу оглядывая каждого, придираясь к каждой мелочи. У одного солдата окоченели пальцы, и он уронил ружье.

– Сержант Хикс, запишите фамилию и номер, внесите в штрафной список.

– Слушаю, сэр.

Потом первая шеренга стояла вольно, а полковник уже менее тщательно проверял вторую. Смеркалось, а ему предстояло еще сказать напутственное слово. Он остановился шагах в тридцати перед строем, остальные офицеры стояли сзади. Молодой адъютант держал у правого бедра хлыст, точно маршальский жезл. Полковник, чудаковатый, но безобидный болван, которого с благодарностью возвратили из Франции в начале первого же похода, заговорил:

– Унтер-офицеры и солдаты восьмого Апширского полка! Вы… э-э… отправляетесь в действующую армию. Э-э… м-м… верю, что вы исполните свой… э-э… долг. Мы не тратили… м-м… не жалели сил, чтобы подготовить из вас умелых воинов. Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не забывайте… э-э… не теряйте солдатской выправки. Вы должны… э-э… высоко держать знамя вашего полка, который… э-э… м-м… всегда был на отличном счету в британской армии. Я…

Чуть внятное: "Дубина", "Дерьмо паршивое", "Старый индюк" – прошелестело в рядах, так тихо, что офицеры не услыхали, но чуткое ухо батальонного старшины, не различив слов, все же уловило непорядок, и, прерывая разглагольствования полковника, раздался его трубный глас:

– Тихо вы, там! Порядок в строю! Сержант Хикс, записать фамилии!

Минута тишины. Потом батальонный старшина снова заорал:

– В четыре пятнадцать построиться перед оружейным складом в чистой рабочей одежде, сдать оружие. Да чтоб ружья почистить и смазать! С плаца расходиться без разговоров!

Тем временем адъютант поговорил о чем-то с полковником, и тот зашагал прочь; адъютант, отдав ему честь, подошел к батальонному старшине.

– Ладно, старшина, вы и остальные унтер-офицеры, которые не отправляются с отрядом, можете быть свободны. Я сам отпущу людей.

– Слушаю, сэр.

Адъютант подошел к строю и остановился, упершись правой рукой в бедро. Заговорил медленно, но решительно:

– Стоять вольно. Вольно. Забудьте, что вам тут сейчас сказал батальонный. Ружья составьте в козлы, но постарайтесь, чтобы они у вас были чистые, не то с меня взыщут… Боюсь, мы вас изрядно погоняли, ведь теперь такая система – усиленное обучение, но, сами понимаете, так полагается. Жаль, что мы не отправляемся как одна часть, но теперь всюду батальоны разбиваются на отряды. Когда будете на месте, не забывайте беречь ноги, теперь за больные ноги полагается военный суд. Да не спешите высовывать головы из укрытия. Я скоро должен ехать вдогонку, так что, надеюсь, в атаку пойдем вместе. До свиданья. Желаю вам всего самого лучшего.

– До свиданья, сэр! Спасибо, сэр. И вам того же, сэр. До свиданья, сэр.

– До свиданья. Отряд, смирно! На плечо! Разойдись!

Отряд повернул направо, и все разом вскинули ружья, отдавая честь адъютанту.

Почти уже стемнело; солдаты шли к казарме беспорядочной толпой, возбужденно переговариваясь:

– А дальше что будет?

– Строиться в восемь тридцать, отправка в девять.

– Кто сказал?

– Приказ по батальону.

– Болван этот Брэндон, дерьмо паршивое, меня прямо затошнило от его болтовни. "Не теряйте солдатской выправки" – черта с два! В окопах-то, в грязи по брюхо!

– Проклятый старый…

– А вот адъютант – парень неплохой.

– Ну, этот – настоящий джентльмен, ничего не скажешь.

– Кто сам вышел из рядовых, того сразу видно.

– Хотел бы я знать, каково там, в окопах.

– Попадешь – узнаешь.

– Завтра вечером об эту пору, верно, уж будем там.

– Заткнись, Ларкин, и не трусь.

– А я и не трушу.

– Капрал, а капрал! В котором часу нынче строиться?

– Спроси дежурного сержанта.

– Пора чай пить. Пошли, ребята!

В восемь тридцать снова построились. Тьма была хоть глаз выколи, с запада порывами налетал холодный, сырой ветер. Все унтер-офицеры были на плацу с зажженными фонарями, которые двигались, взлетали, замирали в темноте, точно блуждающие огоньки. Солдаты стояли готовые к походу, в шинелях, без винтовок и холодного оружия. Минутами узда армейской выучки уже не могла сдержать их возбуждения, перешептыванье в рядах нарастало, переходило в глухой гул, но его тотчас обрывал окрик батальонного старшины:

Назад Дальше