Отряд погрузился на транспорт и загнан был в конец верхней палубы. Всюду полным-полно возвращающихся во Францию отпускников. Уинтерборн не мог отвести от них глаз: вот они, настоящие солдаты, фронтовики, остатки первого полумиллиона добровольцев, – те, кто верил в войну и хотел воевать. Они словно сама армия в миниатюре. Здесь представлены все виды оружия: легкая и тяжелая артиллерия, спешенные кавалеристы, пулеметчики, саперы, связисты, интенданты, врачи и санитары, и пехота, всюду пехота. Уинтерборн узнавал значки некоторых пехотных полков: рвущаяся граната – это Нортумберлендские стрелки, тигр – Лестерский полк, а там – Мидлсекский, Бедфордский, сифорс-хайлендерцы, ноттингемширцы, шотландские горцы, Восточный Кент… Его поразила их разномастная и весьма живописная внешность. И сам он, и все новобранцы были настоящие франты: пуговицы так и сверкают, обмотки тщательно пригнаны, башмаки начищены до блеска. Верх фуражки на проволочном каркасе – нигде ни морщинки, ранец уложен ровно и аккуратно, будто по линейке, шинель застегнута на все пуговицы. Отпускники были одеты кое-как. У одних все снаряжение на кожаных ремнях, у других – на брезентовой перевязи, и носили они его не по уставу, а как кому удобнее, пряжки и пуговицы, видно, не начищались месяцами. На некоторых – шинели, на других – куртки из косматой козьей шкуры или грубо выделанной овчины. У многих полы шинелей на скорую руку обрезаны ножом – чтоб не волочились по грязи, догадался Уинтерборн. Новобранцы все еще не могли привыкнуть к тяжелому походному снаряжению, а бывалые солдаты, видно, о нем и не думали – носили как попало либо небрежно швыряли на палубу вместе с винтовкой. Уинтерборн смотрел как завороженный. Его и смутило и позабавило, что почти у всех отпускников затворы и дула винтовок были туго обмотаны промасленными тряпками. Он внимательней вгляделся в лица. Лица исхудалые и странно напряженные, а ведь все эти солдаты целых две недели провели вдали от фронта; и смотрели они как-то по-особенному. Все они казались странно усталыми и очень взрослыми, но полными силы – своеобразной, неторопливой силы, способной многое выдержать. Рядом с ними новобранцы казались детьми, лица у них были округлые, чуть ли не женственные.
Впервые с начала войны Уинтерборн почувствовал себя почти счастливым. Вот это – люди. Есть в них что-то глубоко мужественное, какая-то большая чистота и притягательная сила, один их вид придал ему бодрости. Они побывали там, где никогда не бывали ни одна женщина и ни один слюнтяй, таким бы там не выдержать и часа. В отпускниках чувствовалось что-то отрешенное, как бы ставящее их вне времени и пространства, – Уинтерборну подумалось, что их можно принять и за римских легионеров, и за воинов Аустерлица, и даже за новых завоевателей империи. Есть в их облике что-то варварское, но не зверское, непреклонность, но не жестокость. Под нелепой одеждой угадываются худощавые, но сильные, выносливые тела. Это настоящие мужчины. Но ведь пройдет два, три месяца – и, если только его не ранят и не убьют, он станет одним из них, точно таким же, как они! А сейчас просто совестно смотреть им в глаза, стыдно стоять перед ними этаким тыловым франтом.
"Да, вы – мужчины, черт возьми, а не паркетные шаркуны и не дамские угодники, – думал Уинтерборн. – Мне наплевать, во имя чего вы воюете, ваши высокие идеалы почти наверняка – гнусный вздор. Но одно я знаю твердо: до вас я не видел настоящих людей. Клянусь, ни одна женщина и ни один бесхребетный слюнтяй не стоят вашего мизинца. И, черт возьми, лучше я умру с вами, чем останусь жить в мире, где нет таких, как вы".
Он отошел на несколько шагов от своих и стал присматриваться к небольшой кучке отпускников. Один – шотландец в форме английского линейного полка – был еще в полном походном снаряжении. Он стоял опершись на ружье и разговаривал с двумя другими пехотинцами, которые уже скинули с плеч ранцы и уселись на них. Один из пехотинцев, капрал в грязной овчинной куртке, непозволительно обросший и лохматый, мирно раскуривал трубку.
– Нет, видали вы такое? – рассказывал шотландец, – Приехал я домой, а мне говорят – идем к священнику чай пить, а потом речь скажи – будет благотворительный базар в пользу воинов!
– Вон как, – промолвил капрал, попыхивая трубкой. – Ну, и ты им толковал про поганых гуннов? А не сказал, что, мол, нам на фронте требуется побольше ванных с белым кафелем да девчонок, а вязаных шарфов да гранат с нас хватит?
– Нет, я только сказал: подай-ка мне вон ту бутылку виски, жена, да придержи язык.
– Ты какой дивизии, приятель? – спросил второй пехотинец.
– Тридцать третьей. Мы недурно провели лето на Сомме, а теперь зимуем на веселеньком курорте Ипр.
– А мы – сорок первой. Стоим по левую руку от вас, в Сальяне. Нас туда месяц назад перебросили из Балликорта.
– Чудное местечко Балликорт, век бы его не видать…
Уинтерборну не удалось дослушать – рьяный унтер-офицер погнал его назад к отряду. Он нехотя подчинился. Он так ждал, что тем троим надоест перебрасываться избитыми шуточками и они заговорят о пережитом. Обидно, что их разговор оказался таким будничным, неинтересным. Право же, они должны бы говорить шекспировским белым стихом – и лишь что-то очень веское, значительное. Их речи должны быть достойны того, что они испытали, достойны той мужественной силы, которую он в них чувствует и которой столь смиренно восхищается… Впрочем, нет, что за чепуха лезет в голову. Ведь они еще и потому так поражают, эти люди, что они буднично просты и даже не догадываются о своей необыкновенности. Они наверняка оскорбятся, если сказать им: вы – удивительные! Они не ведают своего величия… Очень быстро Уинтерборн растворился среди этих людей, стал одним из них и начисто забыл об этом первом потрясающем впечатлении, когда ему показалось, будто перед ним новое, невиданное племя – племя мужественных. И тогда он стал с удивлением смотреть на других людей. Он убедился, что настоящие солдаты, фронтовики, так же хорошо знали цену этой войне, как и он сам. Они не так возмущались ею, не терзались такой тоской, не пытались додуматься, почему она и зачем. Они воевали, словно выполняя мерзкую, ненавистную работу, потому что им сказали: так надо! – и они этому поверили. Они очень хотели, чтобы война кончилась, хотели избавиться от нее и вовсе не испытывали ненависти к противнику, к тем, кто был по другую сторону "ничьей земли". По правде говоря, они им почти сочувствовали. Ведь это такие же солдаты, люди, оторванные от мира и захваченные необозримой чудовищной катастрофой. Как правило, враги не сходились в бою лицом к лицу, и казалось, воюешь не с другими людьми, но с грозными и враждебными силами самой природы. Ведь тут не видно, кто обрушивает на тебя неутихающий град снарядов, не видно ни пулеметчиков, скосивших одной смертоносной очередью сразу двадцать твоих товарищей, ни тех, кто выпускает по вашему окопу мину за миной, так что земля сотрясается от оглушительных разрывов, ни даже таинственного стрелка, что вдруг срежет тебя невесть откуда прилетевшей пулей. Даже во время мелких повседневных вылазок едва успеваешь заметить где-то за траверсом чужие каски – и либо тебя разорвут чужие гранаты, либо твои гранаты разорвут тех, в другом окопе. Сходились и врукопашную, но очень редко. Эта война велась не холодным оружием. Это была война снарядов и убийственных, наводящих ужас взрывчатых веществ. На рассвете глазам открывалась унылая плоская равнина, иссеченная кривыми шрамами окопов, изрытая язвами воронок, вся в щетине колючей проволоки, в мусоре обломков. В поле зрения скрывались пять, а может быть, и десять тысяч вражеских солдат, но не видно ни одного. Как ни всматривайся день за днем, напрягая зрение, все равно никого не увидишь. По ночам слышны звяканье кирки или лопаты, вскрик раненого, даже кашель, если вдруг утихнут артиллерия и пулеметы. Но все равно никого не увидишь. С рассветом на так называемых тихих участках фронта часа на два устанавливалось что-то вроде перемирия после ночной напряженной работы и непрерывной перестрелки. После утренней зори солдатам на передовых позициях удавалось немного поспать. Тогда тишина становилась противоестественной, пугающей. Двадцать тысяч человек на протяжении мили – и ни звука. Во всяком случае, так казалось. Но только по контрасту. А на самом деле стрельба никогда не прекращалась – откуда-то сзади била тяжелая артиллерия и почти всегда издалека доносился неумолчный гул сражения…
Нет, солдаты не пылали мщением. Не так уж долго верили они ура-патриотической болтовне. Газеты их только смешили. Если какой-нибудь новичок начинал произносить пышные речи, его сразу же обрывали:
– Катись ты подальше со своим патриотизмом!
И продолжали с упорством отчаяния делать свое Дело, а чего ради – и сами толком не знали. Власти предержащие им явно не доверяли и запрещали читать пацифистскую "Нейшн", зато разрешалось читать всякие гнусности "Джона Булля". Но напрасно не доверяли солдатам. Они все так же, с упорством отчаяния делали свое солдатское дело, они гнули свое, распевая чувствительные песенки, рассказывая непристойные анекдоты и беспрерывно ворча; и я нимало не сомневаюсь, что, если бы от них это потребовалось, они бы тянули лямку по сей день. Они не сокрушались из-за поражений и не ликовали в дни побед, – упорство отчаяния помогало им подняться выше этого. Они гнули свое. Некоторые любят поиздеваться над фронтовым жаргоном. Я сам слышал, как интеллигенты, отказывающиеся идти на фронт "в силу своих убеждений", острят над этим самым выражением "гнуть свое". Так, видите ли, можно и загнуться. Что ж, пусть их изощряются в остроумии.
Транспорты переправляли войска через Ла-Манш под охраной четверки маленьких юрких торпедных катеров, выкрашенных в черный цвет. В Ла-Манше появились немецкие подводные лодки. Утром было потоплено торговое судно. Уинтерборн ждал, что ему будет страшно, но оказалось – он и не думает об опасности. И никого не пугали такие пустяки. Транспорты подошли к Булони, у входа в гавань торпедные катера повернули обратно, и солдаты проводили их криками "ура".
По своей неопытности Уинтерборн думал, что их тотчас отправят на передовую и ночевать он будет уже в окопах. Он забыл о неизбежном ожидании, об осторожности, без которой немыслимо передвигать с места на место огромные массы людей, – оттого-то так медлительна и неумолима вся эта гигантская неповоротливая военная машина. Ждешь, ждешь, но в конце концов неминуемо приведут в движение и тебя – крохотный, незаметный винтик. И в этом тоже есть что-то обезличивающее, словно ты уже не человек, а просто игрушка судьбы. Не безумие ли воображать, будто ты, отдельный человек, что-то значишь и чего-то стоишь.
Пристань в Булони была завалена военными грузами, и все очень напоминало какой-нибудь английский порт: повсюду надписи на английском языке, британский флаг, английские офицеры и солдаты, и даже паровозы английские. Солдат, вернувшихся из отпуска, наскоро построили в колонны и повели грузиться по вагонам. Каждый расспрашивал, где теперь стоит его дивизия. Офицеры быстро и энергично распределяли их по назначению. Новобранцев тоже построили в колонну и повели на отдых в лагерь, расположенный на холме. Все приободрились, тотчас объявился неизбежный остряк родом из лондонского Ист-Энда. Когда колонна поднималась в гору, из одного домишки вышла старуха француженка и натруженными, не гнущимися от ревматизма руками принялась качать воду из колодца. Она и не взглянула на проходящих солдат – зрелище было не в новинку. Остряк закричал:
– А вот и мы! Не вешай нос, мамаша: теперь войне скоро конец!
Эту ночь они провели в Булонском лагере отдыха. Уинтерборну из его палатки открывался живописный вид на Ла-Манш, а заодно и на лагерную печь для сжигания мусора. Его первой обязанностью в действующей армии было подбирать грязную бумагу и всякие отбросы и кидать в эту печь. Новичкам ни слова не говорили о том, что с ними будет дальше: в армии полагают, что ваше дело – повиноваться приказу, а не вопросы задавать. Безделье бесило Уинтерборна. Остальные без конца гадали, куда их отсюда пошлют.
Пол в палатках был дощатый. Каждому выдали одеяло и прорезиненную подстилку для защиты от сырости; спали по двенадцать человек в палатке. Жестковато, но все-таки уснуть можно. Уинтерборн долго лежал не смыкая глаз, пытаясь разобраться в своих мыслях. За этот день настроение у него явно изменилось. Нет ли тут противоречия? Не значит ли это, что он перешел на сторону войны и ее поборников? Ничего подобного. Война ему все так же ненавистна, ненавистно не умолкающее вокруг нее напыщенное пустословие, он ни на грош не верит в побуждения и доводы ее поборников и ненавидит армию. Но ему по душе солдаты, фронтовики – и не как солдаты, а как люди. Он их уважает. Если немецкие солдаты похожи на тех, кого он видел утром на пароходе, он и немецких солдат готов любить и уважать. Он с ними, с этими людьми. С ними – да, но против кого и чего? – размышлял он. С ними потому, что это настоящие люди, потому, что на удивленье просто выносят они непомерные тяготы и опасности, а опору ищут не в злобной ненависти к тем, кого называют их врагами, но в солдатской дружбе, верности товарищу. У них есть все основания обратиться в диких зверей, но этого не произошло. Правда, в чем-то они опустились, они грубы, резки, в них даже есть что-то животное, но вместе с поразительной простотой и скромностью в них сохранилось и окрепло самое главное – высокая человечность и мужественность. Итак, с ними до конца, ибо они человечны и мужественны. С ними – еще и потому, что человечность и мужество существуют отнюдь не по милости войны, но ей наперекор. В час неизмеримого бедствия эти люди спасли от гибели нечто очень важное, спасли то, чему нет цены, – мужество и товарищескую верность, изначальную человеческую суть, изначальное человеческое братство.
Но чему же они противостоят? Где их настоящий враг? Внезапно ему открылся ответ, – то была минута горького просветления. Их враги – враги и немцев и англичан – те безмозглые кретины, что послали их убивать друг друга вместо того, чтобы друг другу помогать. Их враги – трусы и мерзавцы без стыда и совести; их враги – навязанные им ложные идеалы, вздорные убеждения, ложь, лицемерие, тупоумие. Если вот эти люди – не исключение, если такова масса, значит, человечество по сути своей здорово, во всяком случае – здоровы, не испорчены простые рядовые люди. Что-то неладно наверху, среди тех, кто ими руководит, кто заправляет не войной, но мирной жизнью. Народами управляют при помощи вздорных громких слов, приносят их в жертву лживым идеалам и дурацким теориям. Предполагается, что управлять народами только и можно при помощи подобного вздора, – но откуда это известно? Ведь они еще никогда ничего другого не слышали. Избавьте мир от вздора. Безнадежно, безнадежно…
Он глубоко вздохнул и, кутаясь в одеяло, повернулся на другой бок. Кто-то храпел. Кто-то стонал во сне. Они лежали точно трупы – человеческие отбросы, сваленные в брезентовой палатке на холме над Булонью. Солдатский ранец – подушка не из мягких. А может быть, он не прав, может быть, все идет как надо и люди только для того и рождаются на свет, чтобы убивать друг друга в гигантских, бессмысленных сражениях? Уж не сводят ли его понемногу с ума эти неотвязные мысли об убийстве и упорные, тщетные усилия понять, отчего же все это случилось, и надрывающая душу тоска, и попытки додуматься – как же помешать, как сделать, чтобы это не повторялось… В конце концов, так ли уж это важно? Так ли это важно, в самом-то деле? Несколькими миллионами двуногих больше или меньше – не все ли равно? Стоит ли из-за этого терзаться? Самое большее, что можно сделать, – это умереть. Ну так умри. Но, Боже правый, неужели же это – все? Рождаешься на свет, вовсе того не желая, вдруг поймешь, что эта жизнь, хоть и краткая, мимолетная, может быть таким чудом, таким несказанным счастьем, – а навязывают тебе лишь вражду и предательство, и ненависть, И смерть! Рождаешься для бойни, точно теленок или свинья! И тебя насильно швыряют назад, в пустоту, в ничто. Ради чего? О Господи, ради чего? Неужели в мире только и есть что отчаянье и смерть? Неужели и жизнь, и красота, и любовь, и надежда, и счастье – все тщетно, все бесплодно? "Война во имя того, чтобы навсегда покончить с войнами!" Неужели найдется болван, способный этому поверить? Скорее – война для того, чтобы породить новые войны…
Он опять со вздохом повернулся на другой бок. Все это ни к чему, ни к чему изводить себя, терзать свой мозг и нервы, растрачивать ночные часы в безмолвной агонии, вместо того чтобы забыться сном. А еще лучше – забвение смерти. В конце концов, на свете сколько угодно детей, сколько угодно младенцев военного времени, – с какой стати терзаться из-за их будущего, ведь во времена Виктории люди не очень-то беспокоились о том, что будет с нами. Дети вырастут, младенцы военного времени станут взрослыми. Быть может, им в свой черед придется воевать, а может быть, и нет? Так или иначе, им-то будет на нас наплевать. А почему бы и нет? Нас ведь не очень-то заботит судьба тех, кто погиб при Альбуэре, разве что знаменитая атака мушкетеров украшает собою страничку Непировых воспоминаний. Четыре тысячи убитых – а в веках остается только страничка высокопарной прозы. Что ж, и у нас есть Бэрнфазер…
Нет, безнадежно. Снова и снова мысль его возвращалась к чудовищной трагедии человечества, и снова и снова он приходил к одному: безнадежно. Есть только два выхода: предоставь все судьбе – и будь что будет. Или иди на фронт, и пусть тебя убьют. И так или иначе – никого это особенно не взволнует.