Точно стервятник, пожирающий живые души, он, перегнувшись с церковной кафедры, терзал свои трепетные жертвы. Они стояли неподвижно, однако внутри у них все сжималось и корчилось, когда он разглагольствовал о карах за Грех и Порок и яркими красками живописал муки ада. Но разве он знал? Разве знал, через какой ад пройдут они еще прежде, чем истекут десять лет, разве знал, как скоро имена многих из них будут записаны на церковной стене? С каким удовольствием, должно быть, он сочинял эту надпись – в память тех, что, "не дрогнув, шли вперед и с гордостью отдали свою жизнь за короля и отечество!"
В Тайну входило и то, что называли пакостью и неприличием. От пакости сходишь с ума и попадаешь в сумасшедший дом. Или "заражаешься гнусным недугом", и у тебя отваливается нос.
Ох уж эта пошлость и суета безнравственного мира и все греховные соблазны и вожделения плоти. Стало быть, радоваться, когда смотришь на все вокруг или когда читаешь Китса, – столько же дурно и безнравственно, как пакостничать? Может быть, и от этого тоже сходишь с ума и у тебя вываливаются глаза?
– Вот от чего они несут яйца, – встряхивая кудрями, засмеялась девочка, когда петух вскочил на курицу.
Ужасная, нехорошая девочка, зачем ты говоришь мне такие неприличные пакости! Ты сойдешь с ума, и я сойду с ума, и у нас отвалятся носы. Ох, пожалуйста, не говори так, очень тебя прошу!
"От прелюбодеяния и прочих смертных грехов…" А что такое прелюбодеяние? Я сотворил прелюбодеяние? Может, это Божье слово для пакости? Почему мне не говорят, что это значит? Почему это – "самое мерзкое, что может совершить порядочный человек"? Когда раз ночью случилось то самое, это, наверно, и было прелюбодеяние. Я сойду с ума, и у меня отвалится нос.
Гимн номер… Пройдет еще несколько лет.
Какой я, наверно, грешный!
Может быть, есть две религии? Пройдет еще несколько лет, через каких-нибудь десять лет половины из вас не будет в живых. Пакость, отваливающийся нос, прелюбодеяние и другие смертные грехи. Своей святою кровью омой грехи мои, и стану чист. Кровь. Грех.
И – другая вера. Глоток старого вина, оно прохладное от долгих лет, проведенных в погребе, глубоко под землей, и у него аромат богини Флоры и зеленых полей, пляски, и провансальской песни, и смуглого веселья. Прислушиваешься, засыпая, к шуму ветра; смотришь, как голубые и оранжевые мотыльки вьются над душистым кустом лаванды; скинув одежду, тихонько погружаешься в глубокую, чистую, прохладную заводь среди скал, а серые чайки с криком мечутся вокруг выбеленных солнцем утесов, и запах моря и водорослей наполняет грудь; смотришь, как заходит солнце, – и пытаешься, подобно Китсу, записать, что при этом чувствуешь; поднимаешься спозаранку и катишь на велосипеде по белым безлюдным дорожкам; хочется быть одному и думать обо всем этом, и такое странное чувство охватывает – счастье, восторг… может быть, это – другая вера, другая религия? Или все это – пакость и грех? Лучше никому не говорить об этом, затаить это в себе. Если это – пакость и грех, я все равно ничего не могу поделать. Может быть, "Ромео и Джульетта" – тоже пакость? Это – в той книге, откуда мы делали выписки из "Короля Джона" для разбора на уроке английского языка. Словно белое чудо ловишь милую руку Джульетты и крадешь бессмертное благословение с ее губ…
Но куда больше, чем слова о мире, который тебя окружает, значит сам этот мир. Глядишь и не наглядишься, а потом хочется запечатлеть все, что видишь, – но по-своему, в каком-то ином порядке. На уроках рисования тебя заставляют смотреть на грязно-белый куб, цилиндр и конус, и ты чертишь и перечерчиваешь жесткие линии, каких не увидишь в природе. Но для себя стараешься уловить окраску предметов, и как один цвет незаметно переходит в другой, и как они складываются – или это ты сам их складываешь? – в чудесные узоры. Рисовать все, что видишь, оказалось даже увлекательней, чем узнавать, что думали об этом Китс и Шекспир. Все свои карманные деньги Джордж тратил на акварель и масляные краски, на кисти, бумагу и холст. Долгое время у него репродукций, по которым он мог бы чему-то научиться, и тех не было. Иллюстрации Крукшенка и Физа к Диккенсу его мало занимали; была у него еще репродукция Бугеро, которую он терпеть не мог; два рисунка Росетти, которые ему нравились; каталог галереи Тейта со множеством фотографий отвратительных картин Уотса и Фрэнка Дикси. Больше всего Джордж любил альбом цветных репродукций Тёрнеровых акварелей. Потом, однажды весною, Джордж Огест съездил с ним на несколько дней в Париж. "В образовательных целях" они посетили Лувр, и Джордж сразу влюбился в итальянцев, всей душой предался прерафаэлитам и восхищался примитивами. Вернувшись домой, он еще долго был как в лихорадке и не мог говорить ни о чем, кроме Лувра. Изабелла встревожилась: все это так несвойственно мальчикам, так… право же, просто нездорово – это глупое помешательство на картинках, не годится часами сидеть, согнувшись над альбомами, вместо того чтобы погулять на свежем воздухе. Мальчику пристали более мужественные занятия. Не пора ли ему обзавестись ружьем и научиться стрелять дичь?
Итак, Джордж получил охотничье ружье, свидетельство – и осенью каждое утро отправлялся на охоту. Он убил несколько ржанок и лесного голубя. Потом в одно морозное ноябрьское утро он выстрелил в стайку ржанок, одну убил, а другую ранил, и она с горестным криком упала в ломкую, прихваченную морозом траву. "Если подбил птицу, возьми и сверни ей шею", – наставляли его. И он подобрал трепетный, бьющийся комочек перьев и, закрыв глаза, охваченный отвращением, попытался свернуть тонкую шею. Птица билась в его руках и пронзительно кричала. Джордж судорожно рванул – голова ржанки осталась у него в руке. Он был потрясен, этого не передать словами. Отбросив изувеченное тельце, весь дрожа, он кинулся домой. Никогда больше, нет, никогда, никогда в жизни он не убьет живое существо. Добросовестно, как его учили, он смазал ружье, убрал его подальше и уже никогда к нему не прикасался. По ночам его преследовал жалобный крик ржанки и страшное видение – обезглавленная, истекающая кровью птица. Он думал о ней целыми днями. Забывать о ней удавалось, только когда он шел писать красками мирные поля и деревья или пробовал делать карандашные наброски дома, в тиши своей комнаты. Глубже, чем когда-либо, затянула его живопись, и этим кончилась одна из многих попыток "сделать человеком" Джорджа Уинтерборна.
"Сделать из него человека" усердно старались и в школе, но почти столь же безуспешно, хотя и с помощью насилия.
– Наша цель, – внушал директор колледжа преисполненным почтения родителям, – воспитать мужественных, бравых ребят. Разумеется, мы готовим их к поступлению в университет, но наша гордость – выдающиеся спортивные успехи наших учеников. У нас существует Группа военного обучения, возглавляемая старшиной Брауном – ветераном Южно-африканской кампании, посты командиров в этой группе занимают специально обученные люди. Каждый ученик обязан пройти полугодовую подготовку – и тогда в случае надобности он сумеет с оружием в руках выступить на защиту отечества.
Родители вежливо бормотали что-то в знак одобрения; впрочем, иные нежные матери выражали надежду, что дисциплина в этой группе не чересчур строгая и "ружья не слишком тяжелы для неокрепших рук". Директор с изысканной презрительной любезностью их успокаивал. В подобных случаях он неизменно цитировал волнующие, воистину бессмертные стихи Киплинга с их заключительной строкой: "Тогда, мой сын, ты будешь человек". Ведь это так важно – научиться убивать. В самом деле, не умея убивать, никак не станешь человеком, а тем более – джентльменом.
"Группе военного обучения построиться в двенадцать часов в гимнастическом зале на ученье. Те, кто освобожден от строевых занятий, идут в четырнадцатую комнату на урок географии к мистеру Гоббсу".
Джорджу даже думать было противно о военном обучении – он и сам толком не понимал почему, но ему не хотелось учиться убивать и не хотелось стать "бравым, мужественным парнем". Кроме того, его возмущала необходимость вечно ходить по струнке. С какой стати подчиняться приказаниям "бравых, мужественных ребят", которых ненавидишь и презираешь? Что ж, много лет спустя один весьма достойный и бравый парень (всю войну прослуживший в разведывательном управлении военного министерства в отделе цензуры) так и сказал о Джордже: "Чего не хватает Уинтерборну – это дисциплины. Дисциплины. Он чересчур своеволен и независим. Армия сделает его Человеком". Увы, армия сделала его трупом. Но опять же, как всем нам хорошо известно, за высокую привилегию называться истинно мужественным, бравым парнем не жаль заплатить любой ценой.
Итак, Джордж, чувствуя себя безмерно виноватым, но и с безмерным отвращением в душе, улизнул на урок географии, вместо того чтобы построиться с другими в гимнастическом зале, как подобало будущему бравому парню. Через десять минут на пороге класса появился староста, юнец с весьма добродетельной, хотя и прыщавой физиономией.
– Капитан Джеймс вам кланяется, сэр, а Уинтерборна тут нет?
И Джордж поплелся в гимнастический зал за старостой – парнем с невинной, хотя и прыщавой физиономией, но, уж конечно, бравым и мужественным; по дороге староста сказал ему:
– Делал бы, что велят, трус паршивый, так нет же, надо ему, чтоб его притаскивали с позором. И на что это тебе?
Джордж не ответил. В эту минуту в нем все словно закаменело, упрямство и ненависть переполняли его. На строевых занятиях он был так неуклюж и так вяло скучлив (хотя на него без конца весьма мужественно орали и топали ногами), что после нескольких попыток вымуштровать его старшина Браун рад был отправить его заниматься географией. Просто он стал ненавидяще упрям и приказаниям подчинялся с угрюмой, ненавидяще упрямой покорностью. Не то чтобы он вовсе не повиновался, – но и не повиновался по-настоящему, внутри него ничто не покорилось. Он оставался вяло безразличным, и с ним ничего нельзя было поделать.
В этот семестр он переписал в наказание множество страниц из учебника и лишился многих драгоценных субботних часов, когда можно бы рисовать и писать красками и думать о чем угодно. Но скрытую в нем жизненную силу окружающим сломить не удалось. Она отступала в новое укрытие, воздвигая перед ними новые стены угрюмой ненависти и упрямства, но она оставалась цела и невредима. Пусть это все Грех и Пакость – если так, что ж, значит, он будет грешник и пакостник. Но он не желал, как другие, к каждому слову прибавлять "дерьмо" и вести похабные разговоры и яростно брыкался и вырывался, когда какой-нибудь прыщавый староста с невинной физиономией пытался облапить его и приставать с нежностями. Он этого не выносил. Тут он становился уже не просто ненавидяще упрямым, на него нападало дикое, неистовое бешенство – после таких приступов его часами била дрожь, и он даже не мог удержать в руках перо. А посему старосты доложили старшим, что Уинтерборн "стал пакостником" и наносит вред своему здоровью, с ним "беседовали" классный наставник и сам директор колледжа – но остались бессильны перед этим ненавидяще упрямым молчанием и затаенным восторгом, росшим в душе мальчика оттого, что он – грешник и пакостник на свой лад, заодно с Китсом, Тёрнером и Шекспиром.
Старосты не однажды под разными предлогами задавали ему "дисциплинарную" трепку, но ни разу не выбили из него ни слезинки и, уж конечно, не сумели разбить стену, отделявшую его внутренний мир от их бравой мужественности.
За этот семестр он получил прескверные отметки и оставлен был на второй год. И, как положено, выслушал по этому поводу длиннейшие выговоры и нотации. Подозревал ли изысканно любезный и свирепый директор, отчитывая стоящего перед ним школьника с замкнутым, упрямым лицом, что школьник вовсе не слушает, а повторяет про себя Китсову "Оду к соловью" – своего рода внутреннюю "декларацию независимости"? "Волшебные окна" – минуты, когда распахиваешь окно, чтобы послушать птиц на закате, или ночью поглядеть на звезды, или, едва проснувшись поутру, вдохнуть всю свежесть первых солнечных лучей и увидеть сверкающую листву.
– Если вы будете продолжать в том же духе, Уинтерборн, вы опозорите себя и своих родителей, свой класс и свою школу. Вы почти не проявляете интереса к школьной жизни, ваши "успехи" в спортивных играх ниже всякой критики. Капитан вашей команды докладывает, что вы за этот семестр десять раз уклонялись от участия в играх, а ваш классный наставник сообщает, что за вами числится еще свыше тысячи строк штрафных. Ваше поведение на военных занятиях в высшей степени позорно, недостойно мужчины, в нашем колледже никогда ничего подобного не бывало. Мне говорили также, что вы разрушаете свое здоровье тайными постыдными привычками, от чего я предостерегал вас – к сожалению, тщетно – в ту пору, когда пытался подготовить вас к первому причастию. Замечу кстати, что после конфирмации вы причащались только один раз, хотя прошло уже более полугода. Чем вы занимаетесь, когда убегаете домой вместо того, чтобы принять участие в играх, мне неизвестно. Но вряд ли это что-нибудь похвальное. ("Волшебные окна, раскрытые в пену морскую".) Мне весьма тягостно будет просить ваших родителей забрать вас из нашей школы, но в стенах нашего учебного заведения мы не потерпим лодырей и трусов. Большинство, даже все ваши соученики – мужественные, бравые ребята; и у вас перед глазами такой прекрасный пример – ваши старосты. Почему вы не стараетесь им подражать? Что за вздор у вас в голове? Довольно молчать, признайтесь мне во всем прямо и честно. Вы впутались в какую-нибудь скверную историю?
Никакого ответа.
– Чем вы занимаетесь в свободное время?
Никакого ответа.
– Ваше упорное молчание дает мне право подозревать худшее. Чем именно вы занимаетесь, я могу себе представить, но предпочитаю не говорить об этом вслух. Итак, в последний раз спрашиваю: будете вы говорить честно и мужественно? Скажете вы мне, чем вы так поглощены? Что мешает вам добросовестно относиться к ученью и спорту? Почему вы среди всех учеников выделяетесь своим угрюмым видом, упрямством и дурным поведением?
Никакого ответа.
– Что ж, хорошо. Полу́чите двенадцать розог. Нагнитесь.
У Джорджа задрожали губы, но он не пролил ни слезинки и ни разу не охнул; потом так же молча повернулся к двери.
– Постойте. Преклоните колена и вместе помолимся – да пойдет этот урок вам на пользу и да поможет побороть ваши дурные привычки. Вместе будем молить Господа, чтобы он смиловался над вами и сделал вас настоящим мужественным юношей.
И они молились.
Вернее, молился директор, а Джордж молчал. Он даже не сказал "аминь".
После этого в школе махнули на него рукой и предоставили ему делать что хочет. Считалось, что Уинтерборн не только упрямец и трус, но еще и тупица – ну и пусть его прозябает где-то там в параллельном пятом для отсталых. Быть может, из того немногого, чему могла научить школа, он усвоил гораздо больше, чем подозревали учителя. Но все время, пока этот молчаливый мальчик с бледным, хмурым лицом машинально тянул изо дня в день школьную лямку, слонялся по коридорам, брел на уроки то в один класс, то в другой, в нем совершалась напряженная внутренняя работа: он деятельно строил свой отдельный мир. С яростью, как голодный – на хлеб, Джордж набросился на отцовские книги. Однажды он показал мне в старом блокноте список книг, прочитанных им к шестнадцати годам. Помимо всего прочего, он проглотил чуть ли не всех поэтов, начиная с Чосера. Впрочем, важно не то, сколько он читал, но – как читал. В целом свете не было человека, которому он мог бы довериться, рассказать все, что наболело в душе, спросить обо всем, что хотелось узнать, – и поневоле он снова и снова обращался к книгам. Английские поэты и иноземные живописцы были его единственными друзьями. Они одни объясняли ему Тайну красоты, они одни защищали ту скрытую в нем жизненную силу, которую он, сам того не подозревая, яростно отстаивал. Неудивительно, что вся школа ополчилась на него. Ведь ее задачей было фабриковать "бравых, мужественных ребят" – совершенно определенный тип молодых людей, которые с готовностью принимают все установленные предрассудки, весь навязываемый им "нравственный кодекс" и покорно подчиняются определенным правилам поведения. А Джордж молчаливо добивался права думать самостоятельно и, главное, быть самим собой. "Другие" (которых ставили ему в пример) были, возможно, и неплохие ребята, но начисто лишенные собственного "я", а потому они и не могли быть "самими собой" – этой искры Божией им не дано. То, что для Джорджа было поистине cor cordium жизни, для них не имело значения, они этого попросту не замечали. Они были здоровыми дикарями и ни к чему иному не стремились, им только и надо было заслужить похвалу старших да исподтишка предаваться кое-каким мелким пакостям, а кончали они приличным положением где-нибудь, где по достоинству ценят "бравых, мужественных ребят", – чаще всего, если уж говорить начистоту, на какой-нибудь незначительной, не слишком приятной и неважно оплачиваемой службе в какой-нибудь гиблой дыре в колониях, где непременно схватишь тропическую лихорадку. Такие бравые ребята – становой хребет Империи. Джордж, хоть он тогда этого и не понимал, ничуть не стремился заделаться частицей этого самого, черт бы его драл, станового хребта Империи, а тем более – частицей ее зада, обязанного получать пинки. Нет, Джордж был совсем не прочь попасть в ад и опозорить себя и своих родителей, свой класс и свою школу, лишь бы попасть в ад своей дорогой. Вот этого-то они и не могли вынести – этого упорного, молчаливого нежелания разделить их предрассудки, их обывательскую мораль – мораль тех мелких провинциальных джентльменов, которые и составляют заднюю часть Империи, неизменно получающую пинки. Они изводили Джорджа, всячески шпыняли его, запугивали дурацкими баснями о "пакости" и об отваливающихся носах; и все-таки они его не одолели. И мне очень жаль, что его замучили и затравили те две бабы. Мне очень жаль, что он подставил себя под огонь пулемета всего за неделю до того, как кончилась эта трижды клятая война. Ведь он столько лет так храбро сражался со свиньями (я имею в виду наших британских свиней). Ему бы продержаться еще совсем немного, и вернуться, и сделать все, что он так хотел сделать! А он мог бы многое сделать, мог бы добиться своего, – и тогда бы даже пресловутая школа стала перед ним угодничать. Ах, дурень! Неужели он не понимал, что у нас только один долг – продержаться и стереть в порошок этих свиней?