Старый Валаам - Иван Шмелев 9 стр.


Свистела какая-то пичуга, глухо падали шишки на дорогу. Белочка перепрыгивала в вершинах, пышный хвост ее рыжевато светился на солнышке, в просвете неба. Задумался я… И вдруг – звон легкий, особенный звон – с подтреском, будто на деревянных струнках сухих кто-то перебирал, часто-часто. И все громчей, все ближе – накатывало стучащим звоном.

– Э, журавли, пожалуй… – сказал странник.

Мы посмотрели в небо. Там протянулась темная линия, в сверкании. И от этой линии, треугольником, с неровными краями, великим углом звенящим, сыпалось стукотливым рокотом тревоги, радости, будоражной какой-то спешки.

– Как есь журавли, от холоду летят-торопятся… на теплые места, на полдни… – задумчиво сказал странник. – Они знают, морозы скоро будут. За море летят?

– Да, в теплые страны, на теплые воды.

– Знают, куда лететь. Туда и наши воронежские пошли, по машине поехали с ними, за Сибирь, нарезка им будет… землю дает казна, только хлеба больше сейте, велела. А хлеб там, сказывают, сам родится, только посей, чуть поковыряй. А тра-вы там… под самую крышу… житье там! Вот журавель… птица, а свою пользу понимает. Господь и птицу умудряет, и не голодает она. Не сеет, не жнет, а сыта. И-эх, зажаривают-то… гляди-ка, еще косяк!

Длинный сверкающий косяк пропал за елями. Слабей крики, отдельные выкрики отсталых. И стало тихо, шорохи белок слышны.

– Шабаш, кончилось лето красное, осень подошла… – сказал странник.

Я глядел в светлое небо, за елями. Умолкнувшие крики тревоги-радости остались в душе моей. Остались накрепко. Эта встреча у валаамской часовни, в лесной глуши, не прошла для меня бесследно. Теперь я знаю это. Отозвалась через много лет, отозвалась неожиданно, в унылые дни жизни, когда я искал себя и не находил, когда я служил во Владимирской губернии, и служба мне становилась в тягость. Сколько раз спрашивал я себя, какую же мне избрать дорогу, чего ищет моя душа. Смутны были эти тяжкие дни блужданий, недовольства собой, сомнений. Так и буду до конца дней ездить по городкам, проверять торговлю, ночевать на постоялых дворах, играть в преферанс и в винт, выпивать после роббера, ожидать наградных и повышения по службе. Иногда намечался просвет какой-то, вспоминалось, что когда-то писал, печатался, начал сразу с почтенного "толстого" журнала студентом, на первом курсе… написал книжку даже, правда, незрелую и дерзкую, "На скалах Валаама", задержала ее цензура, вырвали тридцать шесть страниц из нее, и пришлось переделать и вклеивать… хвалили меня за эту книжку и бранили… – и после того замолк. Десять лет не писал ни строчки. Не думал, что я писатель, страшился думать, не смел. Писатель – это учитель жизни. А я? Я же так мало знаю. Писатели – это Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой… И я забыл о писательстве.

И вот пришло. Помню, в конце августа, в тяжкие дни сомнений и блужданий, чуть не отчаяния, пошел я за реку Клязьму – уйти от себя, забыться. За Клязьмой, за луговою поймой, тянулись леса, леса. На пригорках, по ельнику, уже появились рыжики. Я зашел в глушь, в чапыжник – ушел из мира. Вспомнился Валаам, святая его пустыня. Такие же ели мшистые, такая же тишина глухая. С той поры десять лет откатилось, был я тогда студентом, – как же это давно было! Тогда казалось, что все впереди, что жизнь только вот начинается. И вот ничего уже впереди, лямка одна чиновничья, в командировку завтра. Так до конца и будет. Помню, лежал на пригорке, думал в тоске давящей, искал "пути". И вдруг: как в лесах на Валааме… далекий-далекий звон, особенный звон, с подтреском, будто на деревянных струнках перебирает кто-то… ближе, громчей, слышней. Накатывало стукотливым звоном. Вспомнилось – журавли?! С той, валаамской, "встречи" – как раз десять лет минуло! – больше я не слыхал такого звона, звонкого гомона тревоги, радостно-будоражной спешки. Все во мне взбило и перепутало криком этим. Я глядел в небо за елками, ждал тревожно, с волнением и болью.

И вот как тогда – они. Тот же косяк, углом, с неровными краями, тот же… как там, на Валааме, когда вся жизнь была еще впереди – самое радостное и светлое, – не было сомнений, ни томлений, ни тревожных вопросов – куда определиться, чего искать. Звонкий сверкающий косяк птиц, хорошо знающих свою дорогу, влекущий, радостно-будоражный и торжествующий. Все позабыв, мыслью я уносился с ними в голубизну. Затихли крики, угасло последнее сверканье – потонуло за елками. А я все провожал его, все следил: во что-то смотрел, не видя, – только голубизна, влекущая. Не думая, не сознав, нашел. Эти две "встречи" слились в одно. С того и началось писательство.

В тот же вечер написал я первый, после десятилетнего ожидания, рассказ, детский рассказ – "К солнцу". Послал в "Детское чтение". Его напечатали охотно и просили прислать еще. Забыв службу, я писал радостно и легко, не видя, – "в голубизне". Жил и не жил, не сознавая. Не задавал вопроса – куда идти? Скоро почувствовал я силу сказать жене: "Кажется, я нашел, что надо… надо бросить службу". Она сказала спокойно, твердо: "Я на все готова, лишь бы тебе было хорошо". Не зная, что ожидает нас, она с верою приняла открывшийся неизвестный путь, трудный путь. И ободряла меня на нем всю жизнь.

Думал ли я тогда, у лесной часовни, что все это как-то отзовется в жизни, как-то в нее вольется и определится? И вот определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминается слово, сказанное нам схимником о. Сысоем в скиту Коневском, неосознанное тогда, теперь для меня раскрывшееся: "Дай вам Господь получить то, зачем приехали". Тогда подумалось – а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем… проехаться. И вот определилось, что за чем-то, что было надо, что стало целью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь, – нашу жизнь.

Будоражный, зовущий крик журавлей оставил в нас смутно-грустное, неясный порыв куда-то, мечту о чем-то. О чем… – этого мы не сознавали. Мы долго тогда сидели у часовни, в лесной тиши. Верхушки елей тронуло чуть багрянцем, густившимся золотом заката.

– В монастырь пора, чаек-то уж пропустили… – сказал странник, – скоро и к трапезе покличка будет.

И мы пошли, задумчивые, из этого лесного царства, где освящаются дебри часовнями и крестами, где покоятся останки великих духов, где звери смотрят доверчиво, без зла и страха.

XII. В скиту Коневском. - Прощанье. – Валаамский дар

Мы едем в Коневский скит, во имя Божией Матери Коневской, верстах в шести от монастыря. К крыльцу гостиницы подан тарантас, запряженный сивой лошадкой. За кучера – монашонок-карел, "молчальник". Он всегда возит о. игумена и сидит на козлах по уставу: со страхом и трепетом. Во всю дорогу он не произнес ни звука. Лошадка неторопливая, ленивая, могла бы и походчей идти, но кнуток Валааму неизвестен: "блажен иже и скоты милуяй".

Погода серенькая, дождливая: унесли лето журавли. Едем лесом. Остро пахнет грибами, осеннею горьковинкой хвои. Намокшие лапы елей цепляют нас за шляпы и осыпают дождем. Неуютно теперь в лесах. А как пойдут настоящие осенние дожди да бури, леса зашумят-завоют, повалят лесные буреломы, – жутко тогда в лесах. А отшельники по глухим скитам будут выстаивать ночи на молитве, а днями колоть дрова и собирать валежник. А рыбаки-монахи на своих древних ладьях выйдут на бурную Ладогу закидывать свои сети-мрежи; на кирпичном заводе трудники будут мять мокрую глину на кирпичи, каменотесы – ломать на горах гранит; машинист-монах пойдет на качливом "Валааме" за многие версты на дальние острова. Бури, ливни, метели – все едино: Валаам не остановит своей работы – служения "во имя" подвижнических трудов, молитв. К полунощнице – движутся старцы по сугробам, лесам, проливам. Светит им Свет Христов.

Едем орешником. Осенняя на нем ржавчина. Под колесами жвакает, сочится. Что это там краснеет? А, рябина. Мокрые кисти виснут. Скука и неуют. Вон болотце: унылая осока, шатаются камыши под ветром. Мокрый монашек повстречался, несет розовые грибы – рыжики, молоденькие, промытые. Весело нам кивает, словно и нет дождя. Опять часовня, плачет осенними слезами черный гранитный крест. Белки теперь по дуплам, и лисичка подремывает где-то. Вон над полем с гнилым сараем тряпками носятся вороны в ветре – какие-то у них дела. Гремят по "луде" колеса тарантаса. Прокатили мягко, опять по иглам. От игол тянет душною скипидарной сыростью. Ну вот, приехали. Поперек дороги мокрый плетень из хвороста – дальше и нет пути: тупик, скит.

Монашенок молча остановил лошадку и остался сидеть, как мумия, – так и не обернулся к нам. Стало быть, выходить. Отыскиваем в плетне проходик. Видим с холма озерки, кусты и церковку. Сеет дождик, скучно шуршит по листьям. Идем мимо черных огородов, доходим до деревянной церковки – ни души. Воистину – скит, пустыня. Церковка заперта. За огородом, на холмике, две смежные избушки. Это кельи пустынников, связанные сенями. Плачут в дожде оконца, дымок курится и стелется, дождь надолго. В каменистой горке выбита криво лесенка. Мы, скользя, поднимаемся к избушкам. Да где же скитники? Заглядываем в сени и видим: вот они, жители пустыньки. На полу сидят трое: седенький тощий старичок в скуфейке, приятный такой лицом, мертвенно-восковым, бескровным; черноватый монах, лет сорока, кряжистый, с горячими глазами, и юный послушник, светлоликий, с тонкими чертами, в золотистых локонах, как пишут ангелов. Сидят молча и старательно чистят лук, режут ботву с головок.

– Бог в помощь, здравствуйте!

Возглас пугает их. Так они были заняты работой – а может быть, и мысленной молитвой, – что не слыхали, как мы вошли.

– А, Господи помилуй… – сказал старичок-схимник, и я понял, что это о. Сысой, о котором говорил нам странник. – Лучок вот режем, Господи помилуй.

Прочие только поклонились и продолжали резать. Не вовремя мы, видно, попали. Стоим, молчим. А они продолжают резать, будто нас здесь и нет. Наконец схимонах говорит опять, будто с самим собой:

– Лучок вот режем, Господи помилуй.

Я думаю: они разучились говорить и молчат от смущения. Прошу показать нам церковку и келью о. Дамаскина.

– Возьми ключи да покажи им… все обскажи про батюшку… – говорит старичок мальчику в локонах. – А угостить-то вас и нечем… Господи помилуй…

Мальчик ведет нас к церковке, скребет огромными сапогами по камням. Церковка небогатая, бревенчатые тесаные стены, скромный иконостас; дощатый, в сучочках, пол. Пахнет сосной и ладаном. Я спрашиваю мальчика, давно ли он на Валааме.

– Год скоро. А здесь, в пустыньке, шесть месяцев.

Из Питера он, служил в экспедиции государственных бумаг.

– Что привело вас на Валаам?

– Не знаю… Читал про Валаам, и понравилось, как живут тут. Богу служат.

– Но ведь тут трудно, в такой неуютной обстановке… особенно после Петербурга?

– Святые отцы жили… – говорит он.

Я смотрю на его локоны ангела. Может быть, и он "отсеянный"? Таким, должно быть, и юный Дамиан был. Есть такие, особенные, родятся как-то, чуждые "сему миру".

Идем к озеркам. Соединяет их деревянный мостик, над проточком. Берега заросли осокой.

– Говорят, много у вас рыбы?

– Уха живая. Ловим только на монастырь, а здесь рыбку не позволяется и в великие праздники вкушать. Ручная у нас рыба, черпать корзиной можно. Сейчас хмуро, а солнышко когда, так спинки и синеют, перышками играют. У нас в обители там рыбу из икры разводят, завод такой есть. И форель разводят, и сигов, и лосиков… Чего-чего только не делает братия у нас. У нас прямо целое государство, только духовное, конечно. И свечной завод, и кожи мочим, и скипидар гоним, и переплетная у нас есть, и лекарственные травы растим, и сукна валяем, и посуду обжигаем, скудельный заводик есть… и лесопильная, и конный завод, и граниты шлифуют, и мрамор полируют. Господь умудрил, и мастера-рабочие тянут к нам, с питерских заводов да и совсюду. Ведь разные люди на свете… есть и озорники, рабочий-то народ, а есть и в рабочем народе "зернышко Господне", на слово Божие идут. Вот и живем, как царство.

Мальчик удивил меня разумной речью.

– Вы где учились?

– Городское окончил, а потом меня папаша к себе в экспедицию устроил, краски мешать-тереть. Я там рисовать стал… У нас там граверы тонкие, первые граверы во всем свете.

– А жалованье вам платили?

– Конечно. Я получал 24 рубля на месяц, подростковое, как ученик. У нас там особое жалованье, там люди отборные берутся, верные, от отца к сыну, даже дедушки служили. Ведь там и деньги заготовляют, и надо держать секреты, там все крепкие люди, верные.

И он – ушел! Значит, тоже крепкий, "отсеянный". Юный совсем – и такое жалованье, театры, всякие соблазны, лакомства в магазинах, семья, очевидно, зажиточная… – и ушел в глушь сюда, в скит, в пустыньку, лучок режет, гремит в таких сапогах – ноги небось натерло… – "понравилось, святые отцы жили"!

– Вы читаете здесь какие-нибудь книги?

– А как же, отцов Церкви… Исаака Сириянина, Макария Египетского… что "старец" укажет, о. Сысой. Он тоже знает Писание. Простой он с виду и очень смиренный духом, а твердый в искусе. Он руководит хорошо, толкует мне. Только он, конечно, меня жалеет, добрый очень… Строже бы надо, а он что же… за искушение сто поклончиков, а больше и не возвестит.

К нам подходит схимонах Сысой.

– А вот здесь, – показывает он на камень у воды, – птицы-гагары гнездо вьют и птенцов выводят… и нас не боятся. Гагара – птица нелюдимая, самая строгая, любит самую даль-крепь… глухие, значит, места. А вот еще при о. Дамаскине, когда молодой он был, больше полсотни годов все ведутся гагарки-то. И каждый год только одна пара прилетает.

– И сегодня прилетали?

– Нет, нонче что-то не воротились, первый год так. Малоптенцовые они, больше парочки не выводят. И вот первый год не прилетели, а то всегда. Это их в миру злой человек, может, напугал… пострелил, может.

– Вы давно здесь в скиту?

– Два годика. А то все дозорщиком был в Никольском скиту, на островке. До схимы о. Стефаном звали.

– А это что такое – "дозорщик"?.. На Никольском островке служили?

– Монастырь берег, от приходящих. Зимой по льду к нам бредут… ну и стерег, обыскивал. Дело Божье, нельзя пропускать… искушение несут нам, есть такие озорники. Грех протащить хотят, запретное. Слабые есть из братии. Ну, я табачок в озеро, и еще чего, похуже… об камушек. И огорчения бывали… били меня лихие люди. Потрудился я, а вот теперь на отдыхе – грядки копаю, лучок сажаю. Молиться-то?! И молюсь по малости… Господи помилуй. Ну, дай вам Бог получить за чем приехали. Проводи их, сынок, покажь келейку батюшки Дамаскина… – сказал о. Сысой послушнику. – А я уж пойду, лучок режем. Ну, спаси вас Бог, Царица Небесная.

Он заковылял к своей келье, а мы перешли мостик и поднялись на горку, где под дубками, кленами и липками стояла пустая теперь келья игумена Дамаскина.

На стене сруба прибит четырехаршинный крест работы Дамаскина.

Мы вошли в келью-клеть. Эта клеть, простая изба, разгорожена на четыре клетушки. В одной он работал – а и повернуться негде; в другой молился, в третьей переписывал священные книги, в четвертой почивал.

– Вот его моленная.

Клетушка шириной в аршин, длиной в два. Аналойчик, икона, стул. В крохотное оконце виден краешек озерка, холмик, поросший лесом. Здесь искушали его бесы, устрашали осенними бурными ночами в этой живой могиле. А он молился. И продолжалось это семь долгих лет, до главного подвига – строительства царства валаамского.

– А вот его постель.

В клетушке, под оконцем, дощатый гроб на полу и в нем рогожка.

Мы вышли. Дождь перестал. Всюду висели на листьях капли, сверкали живыми алмазами на солнце. Выглянуло оно из тучи, сияло в мелкой волне озерка холодным блеском. Кораллами горели обвисшие рябины. За озерком о. Сысой – на огороде копает лук.

– Прощайте, о. Сысой! – подошел я к нему.

– Бог простит. Бог простит… простите нас, грешных…

Я пожал с грустным чувством его восковую руку – ручку. Было мне почему-то его жалко, думалось, старенький, не долго ему пожить осталось. И еще подумал: "А ему, может быть, это радостно… ведь он верит в вечное, небесное…"

– Прощайте… больше уж не увидимся… здесь… – сказал он, словно на мои мысли, и посмотрел мне в глаза. Было в его глазах что-то… чего он не высказал словами: "Там свидимся"?

Я прошел в сени келий. Черноватый монах все еще обрезал лук.

– А, уходите… Вы уйдете, а мы останемся. А скажите… слыхал я, немцы, будто, войну воевать хотят… не слышно? – таинственно спросил он.

– Не слышно.

– Ну а как у вас там, в России, ничего?

– Ничего.

– А мне вот богомолец один сказывал… будто у России с Францией дружба завязалась… правда?

– Правда.

– Ну… неладно это. Француз – он хитрый. Напрасно Россия с ними связывается. А что… голод будто недавно был?

Этот был обыкновенный, до мира жадный, с живыми, даже горячими глазами, – "неотсеянный": так и останется "в решете".

– На будущее лето, может, заглянете, новенького чего расскажете. В лесу живем, птица пролетит – не скажет, хоть и много видит.

Этот не "отсеется" никогда.

Мы сели в тарантас. Недвижный, насквозь промокший мальчик-карел сонно повел вожжами. Бойко пошла продрогшая лошадка, посыпало крупным дождем с орешника.

В сенях гостиницы стоит у дверей о. Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.

– Маловато погостили, маловато… – жалея говорит он, – хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко там.

Мы обнялись и поцеловались.

– Скажу, батюшка… есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.

– Вот и не забывайте нас, добрых-то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди… не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь… да к угодникам прежде сходите поклониться, к Сергию-Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажу вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.

Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена – получить, по валаамскому обычаю, благословение в путь.

– Ну как вам у нас показалось? – спросил о. игумен.

Я сказал – что сердце велело мне. Он видимо был доволен.

– Далеко нам до высоты подвижнической… тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей… – сказал он просто, благословляя нас. – Всегда вам рады будем. Скорбеть будете – приезжайте помолиться. Молитва – все и богатство наше.

Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать – привыкли? Пароход "Петр" привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра; тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти преп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют "Достойно". О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу: "Прощайте, о. Николай!" Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину – приговоренный будто.

– Прощайте… – уныло говорит он. – Туда, на родину вы… к своим…

Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.

– Ведь четыре года я здесь… и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то… семье на шею. Бедные мы, бессильные… У кого связи, а у нас – ничего.

Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.

– Истомился… – шепчет старик чуть слышно, – чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.

Назад Дальше