* * *
Наша хроника подходит к концу. Пора уже доктору Бернару Риэ признаться, что он ее автор. Но прежде чем приступить к изложению последних событий, ему хотелось бы в какой-то мере оправдать свой замысел и объяснить, почему он пытался придерживаться тона объективного свидетеля. В продолжение всей эпидемии ему в силу его профессиональных занятий приходилось встречаться со множеством своих сограждан и выслушивать их излияния. Таким образом, он находился как бы в центре событий и мог поэтому наиболее полно передать то, что видел и слышал. Но он счел нужным сделать это со всей полагающейся сдержанностью. В большинстве случаев он старался передать только то, что видел своими глазами, старался не навязывать своим собратьям по чуме мысли, которые, по сути дела, у них самих не возникали, и использовать только те документы, которые волею случая или беды попали ему в руки.
Призванный свидетельствовать по поводу страшного преступления, он сумел сохранить известную сдержанность, как оно и подобает добросовестному свидетелю. Но в то же время, следуя законам душевной честности, он сознательно встал на сторону жертв и хотел быть вместе с людьми, своими согражданами, в единственном, что было для всех неоспоримо, – в любви, муках и изгнании. Поэтому-то он разделял со своими согражданами все их страхи, потому-то любое положение, в какое они попадали, было и его собственным.
Стремясь быть наиболее добросовестным свидетелем, он обязан был приводить в основном лишь документы, записи и слухи. Но ему приходилось молчать о своем личном, например о своем ожидании, о своих испытаниях. Если подчас он нарушал это правило, то лишь затем, чтобы понять своих сограждан или чтобы другие лучше их поняли, чтобы облечь в наиболее точную форму то, что они в большинстве случаев чувствовали смутно. Откровенно говоря, эти усилия разума дались ему без труда. Когда ему не терпелось непосредственно слить свою личную исповедь с сотнями голосов зачумленных, он откладывал перо при мысли, что нет и не было у него такой боли, какой не перестрадали бы другие, и что в мире, где боль подчас так одинока, в этом было даже свое преимущество. Нет, решительно он должен был говорить за всех.
Но был среди жителей Орана один человек, за которого не мог говорить доктор Риэ. Речь шла о том, о ком Тарру как-то сказал Риэ: "Единственное его преступление, что в сердце своем он одобрил то, что убивает детей и взрослых. Во всем остальном я его, пожалуй, понимаю, но вот это я вынужден ему простить". И совершенно справедливо, что хроника оканчивается рассказом об этом человеке, у которого было слепое сердце, то есть одинокое сердце.
Когда доктор выбрался из шумных праздничных улиц и уже собрался свернуть в переулок, где жили Гран с Коттаром, его остановил полицейский патруль – этого уж он никак не ожидал. Вслушиваясь в отдаленный гул празднества, Риэ рисовал в воображении тихий квартал, пустынный и безмолвный. Он вынул свое удостоверение.
– Все равно нельзя, доктор, – сказал полицейский. – Там какой-то сумасшедший в толпу стреляет. Подождите-ка здесь, ваша помощь может еще понадобиться.
В эту минуту Риэ заметил приближавшегося к нему Грана. Гран тоже ничего не знал. Его тоже не пропустили; одно ему было известно: стреляют из их дома. Отсюда был действительно виден фасад здания, позолоченный лучами по-вечернему нежаркого солнца. Перед домом оставалось пустое пространство, даже на противоположном тротуаре никого не было. Посреди мостовой валялась шляпа и клочок какой-то засаленной тряпки. Риэ и Гран разглядели вдалеке, на другом конце улицы, второй полицейский патруль, тоже заграждавший проход, а за спинами полицейских быстро мелькали фигуры прохожих. Присмотревшись внимательнее, они заметили еще нескольких полицейских с револьверами в руках, эти забились в ворота напротив. Все ставни в доме были закрыты. Но во втором этаже одна из створок чуть при открылась. Улица застыла в молчании. Слышались только обрывки музыки, доносившейся из центра города.
В ту же минуту из окон противоположного дома щелкнуло два револьверных выстрела и раздался треск разбитых ставен. Потом снова наступила тишина. После праздничного гама, продолжавшего греметь в центре города, все это показалось Риэ каким-то нереальным.
– Это окно Коттара, – вдруг взволнованно воскликнул Гран. – Но ведь Коттар куда-то пропал!
– А почему стреляют? – спросил Риэ у полицейского.
– Хотят его отвлечь. Мы ждем специальную машину, ведь он в каждого, кто пытается войти в дом, целит. Одного полицейского уже ранил.
– Почему он стреляет?
– Поди знай. Люди здесь на улице веселились. При первом вы стреле они даже не поняли, что к чему. А после второго начался крик, кого-то ранило, и все разбежались. Видать, просто сумасшедший!
Во вновь воцарившейся тишине минуты казались часами. Вдруг из-за дальнего угла улицы выскочила собака, первая, которую Риэ увидел за долгое время; это был грязный взъерошенный спаниель, очевидно, хозяева прятали его где-нибудь во время эпидемии, и теперь он степенно трусил вдоль стен. Добравшись до ворот, он постоял в нерешительности, потом сел и, вывернувшись, стал выгрызать из шерсти блох. Раздалось одновременно несколько свистков – это полицейские приманивали пса. Пес поднял голову, потом нерешительно шагнул, очевидно, намереваясь обнюхать валявшуюся на мостовой шляпу. Но сразу же из окна третьего этажа грохнул выстрел, и животное плюхнулось на спину, как блин на сковородку, судорожно забило лапами, стараясь повернуться на бок, сотрясаясь в корчах. В ответ раздалось пять-шесть выстрелов, это стреляли из ворот и снова попали в ставню, из которой брызнули щепки. Опять все стихло. Солнце спускалось к горизонту, и к окну Коттара уже подползла тень. За спиной Риэ раздался негромкий скрежет тормозов.
– Приехали, – сказал полицейский.
Из машины повыскакивали полицейские, вытащили канаты, лестницу, два каких-то продолговатых свертка, обернутых в прорезиненную ткань. Потом они стали пробираться по улице, шедшей параллельно этой, за домами, позади жилища Грана. И уже через несколько минут Риэ не столько увидел, сколько догадался, что под аркой ворот началась какая-то суетня. Потом все вновь застыло в ожидании. Пес уже не дергался, вокруг него расплылась темная лужа.
Внезапно из окна дома, занятого полицейскими, застрочил пулемет. Били по ставне, и она в буквальном смысле слова разлетелась в щепы, открыв черный четырехугольник окна, но Риэ с Граном со своего места ничего не могли разглядеть. Когда пулемет замолчал, в дело вступил второй, находившийся в соседнем доме, ближе к углу. Очевидно, целили в проем окна, так как отлетел кусок кирпича. В ту же самую минуту трое полицейских бегом пересекли мостовую и укрылись в подъезде. За ними по пятам бросились еще трое, и пулеметная стрельба прекратилась. И снова все стояли и ждали. В доме раздалось два глухих выстрела. Потом послышался гул голосов, и из подъезда выволокли, вернее, не выволокли, а вынесли на руках невысокого человечка без пиджака, не переставая что-то вопившего. И как по мановению волшебной палочки все за крытые ставни распахнулись, в окнах замелькали головы любопытных, из домов высыпали люди и столпились за спинами полицейского за слона. Все сразу увидели того человечка, теперь он уже шел по мостовой сам, руки у него были скручены за спиной. Он вопил. Полицейский приблизился и ударил его два раза по лицу во всю мощь своих кулаков, расчетливо, с каким-то даже усердием.
– Это Коттар, – пробормотал Гран. – Он сошел с ума.
Коттар упал. И зрители увидели, как полицейский со всего размаха пнул каблуком валявшееся на мостовой тело. Потом группа зевак засуетилась и направилась к доктору и его старому другу.
– Разойдись! – скомандовал толпе полицейский.
Когда группа проходила мимо, Риэ отвел глаза.
Гран и доктор шагали рядом в последних отблесках сумерек. И словно это происшествие разом сняло оцепенение, дремотно окутывавшее весь квартал, отдаленные от центра улицы снова наполнились радостным жужжанием толпы. У подъезда дома Гран распрощался с доктором. Пора идти работать. Но с первой ступеньки он крикнул доктору, что написал Жанне и что теперь он по-настоящему рад. А главное, он снова взялся за свою фразу. "Я из нее все эпитеты убрал", – объявил он.
И с лукавой улыбкой он приподнял шляпу, церемонно откланявшись доктору. Но Риэ продолжал думать о Коттаре, и глухой стук кулака по лицу преследовал его всю дорогу вплоть до дома старика астматика. Возможно, ему тяжелее было думать о человеке преступном, чем о мертвом человеке.
Когда Риэ добрался до своего старого пациента, мрак уже полностью поглотил небо. В комнату долетал отдаленный гул освобождения, а старик, все такой же, как всегда, продолжал перекладывать из кастрюли в кастрюлю свой горошек.
– И они правы, что веселятся. Все-таки разнообразие, – сказал старик. – А что это давно не слыхать о вашем коллеге, доктор? Что с ним?
До них донеслись хлопки взрывов, на сей раз безобидные, – это детвора взрывала петарды.
– Он умер, – ответил Риэ, приложив стетоскоп к груди, где все хрипело.
– А-а, – озадаченно протянул старик.
– От чумы, – добавил Риэ.
– Да, – заключил, помолчав, старик, – лучшие всегда уходят. Такова жизнь. Это был человек, который знал, чего хочет.
– Почему вы это говорите? – спросил доктор, убирая стетоскоп.
– Да так. Он зря не болтал. Просто он мне нравился. Но так уж оно есть. Другие твердят: "Это чума, у нас чума была". Глядишь, и ордена себе за это потребуют. А что такое, в сущности, чума? Тоже жизнь, и все тут.
– Не забывайте аккуратно делать ингаляцию.
– Не беспокойтесь. Я еще протяну, я еще увижу, как они все перемрут. Я-то умею жить.
Ответом ему были отдаленные вопли радости. Доктор нерешительно остановился посреди комнаты.
– Вам не помешает, если я поднимусь на террасу?
– Да нет, что вы. Хотите сверху на них посмотреть? Сколько угодно. Но они отовсюду одинаковы.
Риэ направился к лестнице.
– Скажите-ка, доктор, верно, что они собираются воздвигнуть памятник погибшим от чумы?
– Во всяком случае, так в газетах писали. Стелу или доску.
– Так я и знал. И еще сколько речей напроизносят. – Старик одышливо захихикал. – Так прямо и слышу: "Наши мертвецы…", а потом пойдут закусить.
Но Риэ уже подымался по лестнице. Над крышами домов блестело широкое холодное небо, и висевшие низко над холмами звезды казались твердыми, как кремень. Сегодняшняя ночь не слишком отличалась от той, когда они с Тарру поднялись сюда, на эту террасу, чтобы забыть о чуме. Но сейчас море громче, чем тогда, билось о подножие скал. Воздух был легкий, неподвижный, очистившийся от соленых дуновений, которые приносит теплый осенний ветер. И по-прежнему к террасам подступали шумы города, похожие на всплеск волн. Но нынешняя ночь была ночью освобождения, а не мятежа. Там, вдалеке, красноватое мерцание, пробивавшееся сквозь темноту, отмечало линию бульваров и площадей, озаренных иллюминацией. В уже освобожденной теперь ночи желание ломало все преграды, и это его гул доходил сюда до Риэ.
Над темным портом взлетели первые ракеты официального увеселения. Весь город приветствовал их глухими и протяжными криками. Коттар, Тарру, та или те, кого любил Риэ и кого он потерял, все, мертвые или преступные, были забыты. Старик астматик прав – люди всегда одни и те же. Но в этом-то их сила, в этом-то их невиновность, и Риэ чувствовал, что вопреки своей боли в этом он с ними. В небе теперь беспрерывно распускались многоцветные фонтаны фейерверка, и появление каждого встречал раскатистый, крепнувший раз от раза крик, долетавший сюда на террасу, и тут-то доктор Риэ решил написать эту историю, которая оканчивается здесь, написать для того, чтобы не уподобиться молчальникам, свидетельствовать в пользу зачумленных, чтобы хоть память оставить о несправедливости и насилии, совершенных над ними, да просто для того, чтобы сказать о том, чему учит тебя година бедствий: есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их.
Но вместе с тем он понимал, что эта хроника не может стать историей окончательной победы. А может она быть лишь свидетельством того, что следовало совершить и что, без сомнения, обязаны совершать все люди вопреки страху с его не знающим устали оружием, вопреки их личным терзаниям, обязаны совершать все люди, которые за невозможностью стать святыми и отказываясь принять бедствие пытаются быть целителями.
И в самом деле, вслушиваясь в радостные клики, идущие из центра города, Риэ вспомнил, что любая радость находится под угрозой. Ибо он знал то, чего не ведала эта ликующая толпа и о чем можно прочесть в книжках, – что микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, что он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья, что он терпеливо ждет своего часа в спальне, в подвале, в чемодане, в носовых платках и в бумагах и что, возможно, придет на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города.
Недоразумение
Пьеса в трех действиях
Действующие лица
Марта
Мария
Мать
Ян
Старый слуга
Предисловие
"Недоразумение", бесспорно, пьеса мрачная. Она была написана в 1943 году, в окруженной и оккупированной стране, вдали от всего, что я любил. Она окрашена в цвета изгнания. Но я не считаю, что она внушает безнадежность. У несчастья всего одно средство перебороть самое себя, и это средство – трагизм. "Трагизм, – говорит Лоуренс, – должен быть чем-то вроде хорошего пинка под зад несчастью". "Недоразумение", построенное на современном материале, подхватывает древнюю тему рока. Удалась ли такая перестановка – судить публике. Но, прочтя эту трагедию, было бы неверно делать вывод, что она учит смириться с судьбой. Пьеса зовет к бунту, а кроме того, может преподать урок искренности. Если человек стремится к признанию, ему нужно просто признаться, кто он такой. А если он хранит молчание или лжет, ему суждено умирать в одиночку, и тогда все во круг него обречено на несчастье. Если же он говорит правду, ему, безусловно, тоже приходится умирать, но лишь после того, как он помог жить другим и самому себе.
А.
Действие первое
Полдень. Зала в гостинице, светлая и чистая. В обстановке ничего лишнего.
Сцена первая
Мать. Он вернется.
Марта. Он вам это сказал?
Мать. Да. Когда ты вышла.
Марта. Вернется один?
Мать. Не знаю.
Марта. Он богат?
Мать. О цене он не спрашивал.
Марта. Что ж, если богат, тем лучше. Но нужно еще, чтобы он был одинок.
Мать (устало). Одинок и богат, да-да. И нам надо будет опять приниматься за старое.
Марта. Конечно. Мы и примемся. И получим сполна за свой труд. (Пауза. Смотрит на мать.) Вы какая-то странная, мать. Я с трудом узнаю вас последнее время.
Мать. Дочь моя, я устала, больше ничего. Мне хочется отдохнуть.
Марта. Я могу взять на себя работу по дому, которая еще осталась за вами. И вы сможете полностью распоряжаться своим временем.
Мать. Я не о таком отдыхе говорю. Нет, это просто мечта старой женщины. Я стремлюсь только к покою, к тому, чтобы хоть ненадолго избавиться от забот. (Едва слышно смеется.) Это звучит глупо, Марта, но бывают вечера, когда я чувствую в себе чуть ли не склонность к религии.
Марта. Вы еще не настолько одряхлели, чтобы думать об этом. У вас есть дела и поважнее.
Мать. Ты ведь понимаешь, что я шучу. Да и какая в этом беда? К концу жизни можно себе позволить немного расслабиться. Негоже быть всегда сухарем, Марта, и вечно держать себя в узде, как это делаешь ты. Я знаю многих девушек, твоих сверстниц, у которых на уме одни безрассудства.
Марта. Все их безрассудства – сущий пустяк по сравнению с нашими, вы это сами отлично знаете.
Мать. Не будем об этом.
Марта (медленно). Можно подумать, что некоторые слова обжигают теперь вам рот.
Мать. Почему это так тебя заботит? Я ведь не отказываюсь от наших дел. Что тут такого? Я только хотела сказать, что была бы рада увидеть хоть раз, как ты улыбаешься.
Марта. Клянусь вам, это со мною бывает.
Мать. Я никогда не видела тебя улыбающейся.
Марта. Потому что я улыбаюсь у себя в комнате, когда бываю одна.
Мать (пристально вглядываясь в нее). Какое суровое у тебя лицо, Марта!
Марта (подходя ближе, спокойно). Значит, оно не нравится вам?
Мать (так же вглядываясь. После паузы). Нет, пожалуй, все-таки нравится.
Марта (возбужденно). Ах, мать! Когда мы накопим много денег и сможем покинуть эти убогие земли, когда позади останется и эта жалкая гостиница, и этот пасмурный город, и мы забудем этот дождливый край, – в день, когда мы окажемся наконец перед морем, о котором я столько мечтала, – в этот день вы увидите, что я улыбаюсь. Но нужны немалые деньги, чтобы жить безбедно у моря. Вот почему не надо бояться слов. Вот ради чего нам нужно заняться человеком, который сейчас придет. Если он достаточно богат, моя свобода начнется, быть может, с него. Он долго говорил с вами, мать?
Мать. Нет, фразы две, не больше.
Марта. Какой у него был вид, когда он просил у вас комнату?
Мать. Не знаю. Я плохо вижу и не рассмотрела его. Я по опыту знаю, что лучше на них не смотреть. Легче убивать тех, кого ты не знаешь. (Пауза.) Ну вот, можешь радоваться, я не боюсь теперь слов.
Марта. Так оно лучше. Терпеть не могу недомолвок. Убийство есть убийство, надо знать, чего хочешь. И мне кажется, что вы тоже это знали, что вы сами об этом подумали, когда ответили путнику.
Мать. Нет, об этом я не подумала. Я ответила по привычке.
Марта. По привычке? Но ведь удобные случаи выпадали так редко!
Мать. Конечно. Но привычка начинается уже со второго убийства. С первым убийством еще ничего не начинается, с ним только что-то заканчивается. И потом, если удобные случаи выпадали и редко, они растягивались на долгие годы, и привычка укреплялась за счет воспоминания. Да, привычка, это она заставила меня ответить, это она мне шепнула, чтобы я не глядела на этого человека, это она подтвердила мне, что у него лицо жертвы.
Марта. Мать, его надо убить.
Мать (немного тише). Разумеется, его надо убить.
Марта. Вы как-то странно говорите об этом.