Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха - Фолкнер Уильям Катберт 14 стр.


Миссис Макихерн не шевелилась. Она стояла, сложив руки под фартуком. Казалось, она на него тоже не смотрит. Казалось, она обращается к стене над его кроватью. "Я знаю, что ты думаешь. Нет. Он не говорил, чтобы я отнесла тебе поесть. Я сама догадалась. Он не знает. Эта еда не от него". Он не шевелился. Его лицо было спокойно, как лицо изваяния, и обращено к скату дощатого потолка. "Ты целый день не ел. Сядь и поешь. Это не он велел, чтобы я отнесла тебе поесть. Он не знает. Я сама собрала – ждала только, пока он уедет".

Тогда он сел. У нее на глазах он поднялся с кровати, взял поднос, ушел с ним в угол и перевернул, скинув посуду с едой на пол. Затем он вернулся на кровать, держа поднос как дароносицу, только вместо стихаря на нем было белье, купленное для взрослого и ушитое. Она уже не смотрела на него, хотя ни разу за это время не пошевелилась. Руки ее были спрятаны под фартуком. Он влез на кровать и снова лег навзничь, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Он видел ее неподвижную тень, расплывчатую, чуть согнутую. Потом тень исчезла. Он не повернул головы, но услышал, как она присела в углу и собирает на поднос разбитую посуду. Потом она вышла из комнаты. Стало совсем тихо. Лампа горела ровно, ровным язычком; на стене мелькали тени мошек, большие, как птицы. Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю.

Тогда ему было всего восемь лет. Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы – с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака.

Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда – дома. Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома. Дома его ожидала порка. Но не за то, что он сделал или не сделал во время отлучки. Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах у Макихерна.

Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит. Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста. Устроил это один из ребят постарше – он и пошел первым. Остальные – подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерном, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, тащили соломинки, разыгрывая очередь. Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, ибо первейший грех для четырнадцатилетнего – быть публично обвиненным в девственности.

Настал его черед. Он вошел в сарай. Там было темно. Сразу же им овладело страшное нетерпение. Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте. Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негро-женским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно. Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть – и ее глаза. Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание – как отблески мертвых звезд. Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее. Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул. И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха. Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть – обуянный негро-женским, охваченный нетерпением.

Затем она отлетела от его кулака, и сам он тоже отлетел назад, потому что остальные навалились на него, толпясь, хватая, шаря, а он отвечал ударами, и в горле у него клокотало от ярости и отчаяния. Он чуял теперь только мужской запах, они – тоже, а где-то внизу визжала, пыталась выбраться она. Они топали и мотались, молотя по всему, что касалось руки или тела, и наконец рухнули кучей – Джо в самом низу. Но он и тут отбивался, боролся, плача. Ее уже не существовало. Они просто дрались – словно ветром их обдало, резким и свежим. Они придавили его, растянули на земле. "Ну, кончишь теперь? Ты попался. Говори, кончишь?"

– Нет, – сказал он. Он извивался, пробовал встать.

– Кончай, Джо! Со всеми не сладишь. Мы же не хотим с тобой драться.

– Нет, – сказал он, пыхтя и вырываясь. Ни один из них не мог разглядеть, где – кто. Они совсем забыли о девушке, о причине драки и о том, была ли вообще причина. Для тех четверых все получилось автоматически, непроизвольно: инстинктивное побуждение самца драться за самку или из-за самки, с которой он спарился недавно или желает спариться. Но никто из них не понимал, почему дерется он. А он им сказать не мог. Они прижимали его к земле и переговаривались тихими сдавленными голосами.

– Эй, вы, сзади, давайте отсюда. А потом мы его отпустим, разом.

– Кто его держит? Кого я держу?

– Эй, пусти. Так, погоди… вот он… Мы с… – Снова вся куча вздыбилась, напряглась. Они снова его прижали. – Он тут, под нами. А вы отпускайте и – ходу. Дайте нам повернуться.

Двое поднялись и отступили за дверь. Затем другие двое, словно подброшенные взрывом, вылетели из темного сарая и бросились бежать. Джо ударил сразу, как только его отпустили, но уже никого не достал. Лежа на спине, он смотрел, как убегает в сумерках четверка, замедляет ход, оборачивается. Он поднялся и вышел из сарая. Он стоял у двери, отряхиваясь – тоже непроизвольно, – а они тихо сошлись невдалеке и наблюдали за ним. Он на них не смотрел. Он зашагал прочь; комбинезон его сливался с сумерками. Час был поздний. Вечерняя звезда, тяжелая и сочная, висела, как цветок жасмина. Он ни разу не оглянулся. Он уходил, призраком тая в темноте; четверо ребят следили за ним, сбившись в кучку, и лица их в сумерках были маленькими и бледными. Внезапно один из них произнес неожиданно громко: "Ага-а-а!" Джо не оглянулся. Другой голос тихо сказал, прозвучал тихо, внятно: "Покедова, Джо, до завтра". Он не ответил. Продолжал идти. То и дело механическим жестом он отряхивал комбинезон.

Когда впереди показался дом, небо на западе уже потухло совершенно. На выгоне за сараем бил родник; купа ив шумела и пахла, но была неразличима. Когда он приблизился, трели молодых лягушек смолкли разом, как струны, перерезанные ножницами. Он опустился на колени; в темной воде не видно было даже очертаний его головы. Он ополоснул лицо, заплывший глаз. Потом пошел дальше – через выгон, к свету в кухонном окне. Оно следило за ним, выжидательно и угрожающе, как глаз.

Перед изгородью он остановился, глядя в освещенное окно. Постоял немного, опершись на изгородь. В траве дружно стрекотали кузнечики. Над росно-серой землей между темных древесных стволов плавали и гасли светляки, блуждающие и неверные. На дереве возле дома пел пересмешник. Дальше, в лесу за родником, свистали два козодоя. А еще дальше, словно за каким-то последним горизонтом лета, выла собака. Он прошел за ограду и в дверях хлева, где его дожидались две недоеные коровы, увидел неподвижно сидящего человека.

Он узнал Макихерна и даже не удивился – словно ситуация эта была совершенно логичной, разумной и неизбежной. Возможно, ему пришло в голову, что они двое всегда могут друг на друга рассчитывать, положиться друг на друга; что только ее поступки нельзя предугадать. Возможно, он не видел ничего несообразного в том, что, хотя он и воздержался от греха, который в глазах Макихерна был бы самым тяжким из возможных грехов, его сейчас накажут так же, как если бы он согрешил. Макихерн не встал. Он продолжал сидеть, бесстрастный, каменный, и рубашка его смутно белела в черном зеве двери. "Я подоил и накормил", – сказал он. Потом встал неторопливо. Возможно, мальчик знал, что ремень уже у него в руке. Он взлетал и падал неторопливо, по счету, с пресными неторопливыми хлопками. Тело мальчика было как будто из дерева, из камня: столп или башня, на котором чувствилище его размышляло как отшельник – созерцательно и отстраненно, в экстазе самораспятия.

К кухне они подошли бок о бок. Когда свет из окна упал на них, мужчина остановился, повернулся, приблизил к нему лицо, вглядываясь.

– Дрался, – сказал он. – Из-за чего?

Мальчик не ответил. Вид у него был бесстрастный, сосредоточенный. Немного погодя он ответил. Голос его был ровен, холоден.

– Просто так.

Они стояли.

– Ты что же – не можешь сказать или не хочешь сказать? – Мальчик не ответил. Он не смотрел в землю. Он ни на что не смотрел. – Если ты сам не знаешь, ты дурак. А если не хочешь сказать, значит, ты нашкодил. Ты был с женщиной?

– Нет, – ответил мальчик.

Мужчина смотрел на него. Когда он заговорил, тон у него был задумчивый.

– Ты никогда мне не лгал. То есть сколько я знаю. – Он смотрел на мальчика, на его спокойный профиль. – С кем ты дрался?

– Там был не один.

– Ага, – сказал мужчина. – Я полагаю, ты им оставил память?

– Не знаю. Наверно.

– Ага, – сказал мужчина. – Поди умойся. Ужин готов.

В ту ночь он ложился спать с твердым решением бежать из дома. Он чувствовал себя как орел: суровым, независимым, могущественным, беспощадным, сильным. Но это прошло, хотя он не понимал тогда, что ему, как орлу, клеткой была собственная плоть и все окружающее пространство.

Макихерн хватился телки только на третий день. И то потому, что наткнулся на спрятанный в хлеву новый костюм. Осмотрев его, он понял, что костюм ни разу не надеван. Костюм он нашел утром. Но ничего об этом не сказал. А вечером пришел в хлев, где Джо доил корову. Хотя он сидел на низком табурете, прислонясь головой к коровьему боку, нетрудно было заметить, что ростом он не уступит взрослому мужчине. Но Макихерн этого не видел. Если он что и видел, то – ребенка, пятилетнего сироту, который сидел с ним в коляске декабрьским утром двенадцать лет назад, настороженно замерший и покорно-безразличный, как животное. "Я не вижу твоей телки", – сказал Макихерн. Джо не ответил. Он склонился над подойником, над ровно шипящей струей молока. Макихерн стоял позади него, над ним, глядя сверху.

– Я говорю, твоей телки не видно.

– Знаю, – сказал Джо. – Она, наверно, у ручья. Я за ней сам присмотрю, раз она моя.

– Ага, – сказал Макихерн. Он не повысил голоса. – Пятидесятидолларовой телке вечером не место у ручья.

– Ну, это будет моя потеря, – сказал Джо. – Корова была моя.

– Была? – переспросил Макихерн. – Ты сказал, корова была твоя?

Джо не поднял головы. Струя молока из-под его пальцев с тихим шипением толкалась в подойник. Он слышал, что Макихерн ходит у него за спиной. Но не оглядывался, пока не кончил доить. Тогда он повернулся. Макихерн сидел на чурбаке у двери.

– Ты бы снес сперва домой молоко, – сказал он.

Джо встал; в руке у него покачивалось ведерко. Он ответил упрямо, но спокойно:

– Утром ее найду.

– Снеси домой молоко, – сказал Макихерн. – Я подожду тебя тут.

Джо постоял еще секунду. Потом повернулся. Он вышел из хлева и направился к кухне. Когда он ставил подойник на стол, появилась миссис Макихерн.

– Ужин готов, – сказала она. – Мистер Макихерн уже дома?

Джо отвернулся к двери.

– Скоро придет, – сказал он. Он чувствовал, что женщина смотрит на него.

Она сказала обеспокоенно, несмело:

– Ты как раз успеешь умыться.

– Скоро придем. – Он вернулся в хлев.

Миссис Макихерн подошла к двери и смотрела ему вслед. Еще не совсем стемнело, и она увидела в дверях хлева фигуру мужа. Она не позвала его. Просто стояла и смотрела, как сходятся двое мужчин. Что они говорят, она не могла расслышать.

– Так, говоришь, она у ручья? – сказал Макихерн.

– Я сказал – может быть. На выгоне места много.

– Ага, – сказал Макихерн. Оба разговаривали спокойно. – Где же она, по-твоему?

– Не знаю. Я не корова. Не знаю, где она может быть.

Макихерн пошел.

– Давай посмотрим, – сказал он. Джо вышел на пастбище следом за ним. До ручья было четверть мили. В темной ленте прибрежных деревьев мелькали светляки. Они подошли к деревьям. Стволы их задыхались в болотной поросли, непролазной даже днем. – Кликни ее, – сказал Макихерн. Джо молчал. Не шевелился. Они стояли лицом к лицу.

– Корова моя, – сказал Джо. – Вы мне отдали ее теленком. Я вырастил ее, потому что вы отдали ее мне в собственность.

– Да, – сказал Макихерн. – Отдал. Чтобы приучить тебя к ответственности владения имуществом, собственностью. К ответственности владельца перед тем, чем он владеет с Божьего соизволения. Чтобы научить тебя предусмотрительности и приумножению. Кликни ее.

Они по-прежнему стояли лицом к лицу. Возможно, смотрели друг на друга. Потом Джо повернулся и пошел вдоль топи, Макихерн последовал за ним.

– Почему не зовешь? – сказал он. Джо не ответил. Он как будто вовсе не смотрел на ручей, на болото. Наоборот, он смотрел на одинокий огонек в той стороне, где был дом, – то и дело оглядывался на него, словно измеряя пройденный путь. Они шли не быстро, но вскоре очутились перед изгородью, отмечавшей границу выгона. Уже совсем стемнело. У изгороди Джо повернулся. Теперь они смотрели друг на друга. Они опять стояли лицом к лицу. Потом Макихерн сказал:

– Что ты сделал с телкой?

– Продал, – сказал Джо.

– Ага. Продал. А могу я узнать, что ты за нее получил?

Лиц они уже не могли различить. Они были всего лишь двумя тенями, почти одинаковой высоты, только Макихерн был пошире. Голова его над белым пятном рубашки напоминала мраморные ядра на памятниках Гражданской войны.

– Корова была моя, – сказал Джо. – Если она была не моя, зачем вы мне так сказали? Зачем мне ее отдали?

– Ты прав. Она была твоей собственностью. Пока что я тебя не упрекал за продажу – если только ты взял за нее хорошую цену. И если даже тебя надули, как это скорей всего и должно случиться с мальчиком восемнадцати лет, – я тебя все равно не упрекну. Хотя надо было спросить совета у старшего, кто лучше знает жизнь. Но ты должен учиться, как я учился. А спрашиваю я вот что: куда ты положил деньги на сохранение? – Джо не отвечал. Они стояли друг против друга. – Может, ты отдал их на хранение приемной матери?

– Да, – сказал Джо. Сказал его язык – солгал помимо воли. Он отвечать не собирался. Он услышал свой ответ с каким-то тягостным изумлением. Но было уже поздно. – Отдал ей, чтобы спрятала, – добавил он.

– Ага, – сказал Макихерн. И вздохнул – вздохнул чуть ли не с наслаждением – удовлетворенно, победоносно. – И ты, конечно, скажешь, что это приемная мать купила тебе новый костюм, который спрятан на сеновале. Ты был замечен во всех других грехах, на какие способен: в лени, в неблагодарности, в непочтительности, в богохульстве. Теперь я уличил тебя в последних двух: во лжи и разврате. Зачем тебе понадобился новый костюм, если не для распутства? – Так он признал, что ребенок, усыновленный им двенадцать лет назад, – мужчина. Стоя с ним почти нос к носу, Макихерн ударил его кулаком.

Первые два удара Джо стерпел – может быть, по привычке, может быть – от удивления. Но стерпел – чувствуя, как тяжелый кулак мужчины дважды врезался ему в лицо. Потом он отскочил, пригнулся, слизывая кровь, пыхтя. Они стояли друг против друга.

– Попробуй еще ударь, – сказал он.

Позже, когда, холодный, окоченелый, он лежал у себя на чердаке, он услышал их голоса, долетавшие по узкой лестнице из нижней комнаты.

– Я его купила! – говорила миссис Макихерн. – Я! На свои деньги от масла. Ты сказал, что я могу распоряжаться… могу тратить… Саймон! Саймон!

– Ты врешь еще нескладнее, чем он, – сказал мужчина. Голос Макихерна, размеренный, суровый, бесстрастный, долетал по лестнице до его кровати. Он его не слушал. – На колени. На колени. НА КОЛЕНИ, ЖЕНЩИНА. Проси у Бога милости и прощения – не у меня.

Она всегда старалась быть с ним ласковой – с того первого декабрьского вечера двенадцать лет назад. Когда коляска подъехала к дому, она стояла на крыльце – терпеливое, забитое существо без признаков пола, если не считать аккуратного седеющего узелка на макушке да юбки. Казалось, не морил, не разлагал ее исподволь безжалостный фанатик-муж, превращая в нечто чуждое даже своим намерениям и ее разумению, а упрямо расплющивал ее, как ковкий, податливый металл, все тоньше и тоньше – в бесплотность немых надежд и неисполненных желаний, серых и тусклых, как зола.

Когда коляска остановилась, она пошла к ним так, словно заранее все наметила и отрепетировала: как она снимет его с дрожек, унесет в дом. С тех пор, как он научился ходить, его ни разу не брала на руки женщина. Он вывернулся и пошел в дом сам – зашагал, маленький и неуклюжий в широкой попоне. Она шла рядом, вилась вокруг него. Она его усадила; в том, как она вилась вокруг него, в ее проворстве было что-то натянутое, растерянно-егозливое, словно ей хотелось повторить все сначала – чтобы он и она действовали так, как было намечено. Став перед ним на колени, она пыталась его разуть – до тех пор, пока он не догадался, чего ей надо. Он отвел ее руки и разулся сам, но на пол башмаки не поставил. Он не выпускал их из рук. Она стащила с него чулки и тут же принесла таз с горячей водой – принесла так быстро, что всякий, кроме ребенка, понял бы, что она держала его наготове, вероятно даже, с самого утра. Тогда он заговорил в первый раз: "Я вчера уже мылся".

Она не ответила. Она стояла перед ним на коленях, а он разглядывал ее макушку и руки, неловко копошившиеся у его ног. Теперь он не пытался ей помочь. Он не понимал, что она затевает, даже тогда, когда его застывшие ноги погрузились в теплую воду. Он не верил, что это – все: слишком ему было приятно. Он ждал, когда начнется остальное, неприятная часть – какова бы она ни была. Такого с ним раньше никогда не случалось.

Потом она уложила его в постель. Уже почти два года он одевался и раздевался сам, никто за ним не присматривал, никто не помогал – разве что, изредка, какая-нибудь Алиса. Заснуть сразу он не мог, потому что слишком устал, и сейчас был растерян, нервничал, желая только одного – чтобы она наконец ушла и дала ему уснуть. А она не уходила. Наоборот, она придвинула к кровати стул и села. Печка в комнате не топилась, было холодно. На женщине была шаль, она куталась в шаль, а изо рта у нее шел пар, как будто она курила. Ему совсем расхотелось спать. Он ждал, когда начнется неприятная часть, какова бы она ни была, за какую бы провинность ни полагалась. Он не понимал, что это – все. Такого с ним тоже никогда не случалось.

Назад Дальше