Хорошие плохие книги (сборник) - Джордж Оруэлл 15 стр.


"О чем" все эти три поэмы – "Бёрнт Нортон" и остальные? Не так просто сказать, о чем они, но если говорить о том, что лежит на поверхности, то они – об определенных местностях в Англии и Америке, с которыми у мистера Элиота существует родовая связь. Вперемешку с этим – довольно мрачные размышления о природе и смысле жизни, завершающиеся весьма неопределенным выводом, упомянутым выше. Жизнь имеет "смысл", но это не тот смысл, который рождает лирическое восприятие; есть вера, но мало надежды и, разумеется, никакого воодушевления. А вот содержание ранних стихов мистера Элиота весьма отличается от этого. Надежды и их не переполняли через край, но они не были ни унылыми, ни наводящими уныние. Если мыслить антитезами, можно сказать, что поздние поэмы выражают печальную веру, а более ранние – пылкое отчаяние. Они зиждились на дилемме современного человека, который устал от жизни, но не желает умирать, а кроме того, они выражали ужас сверхцивилизованного интеллектуала перед лицом уродства и душевной пустоты века машин. Вместо "вблизи корней тиса" ключевой нотой было "лежат под снежной толщей Альп… И с легионов ледорубы, орудуя, снимают скальп" или, возможно, "обломки грязных ногтей не пропажа". Естественно, при первом своем появлении эти поэмы были объявлены "декадентскими", атаки на них прекратились лишь тогда, когда стало ясно, что политические и общественные взгляды Элиота реакционны. Впрочем, в одном определенном смысле обвинение в "декадентстве" можно счесть справедливым. Очевидно, что эти поэмы явились конечным продуктом, последним вздохом определенной культурной традиции, они говорили только от имени утонченно образованных рантье в третьем поколении, людей, способных чувствовать и критиковать, но более не способных действовать. После выхода в свет "Пруфрока" Э. М. Форстер хвалил поэму за то, что она "воспевала слабых и не добившихся успеха", и за ее "свободу от духа, царившего в обществе" (это было во время другой войны, когда общественный дух был гораздо более возбужденным, чем теперь). Качествам, благодаря которым любое общество, намеренное просуществовать дольше одного поколения, должно поддерживать свою устойчивость – трудолюбие, мужество, патриотизм, бережливость, плодовитость, – совершенно очевидно не было места в ранних произведениях Элиота. В них оставалось место лишь для ценностей рантье, людей, слишком образованных, чтобы работать, бороться или даже воспроизводить себе подобных. Но такова была цена по крайней мере тогда за писание стихов, достойных чтения. Апатия, ирония, отвращение, а вовсе не тот "здоровый энтузиазм", коего требовали Сквайры и Гербертсы, – вот что на самом деле испытывали люди чувствительные. Теперь модно говорить, будто в поэзии важны только слова, а "смысл" никакого значения не имеет, но в действительности любое стихотворение содержит прозаический смысл, и если стихотворение хоть чего-нибудь стоит, то именно его смысл – это то, что автор страстно хочет донести до читателя. Все искусство – до некоторой степени пропаганда. "Пруфрок" – это выражение тщетности, но одновременно это и поэма поразительной жизнеспособности и силы, достигающих кульминации в бурных, как взрыв ракеты, заключительных строфах:

Я видел, как русалки мчались в море
И космы волн хотели расчесать,
А черно-белый ветер гнал их вспять.

Мы грезили в русалочьей стране
И, голоса людские слыша, стонем,
И к жизни пробуждаемся, и тонем.

Ничего подобного в поздних поэмах нет, хотя рантьерское отчаяние, на котором зиждутся эти строки, было сознательно отброшено.

Но беда в том, что осознание пустоты годится только для молодежи. Человек не может тащить "разочарование от жизни" в свои зрелые и преклонные лета. Нельзя до бесконечности быть "декадентом", поскольку декаданс означает падение, а говорить о продолжающемся падении можно, только если до дна у тебя еще остается достаточно времени. Рано или поздно человек обязан принять позитивное отношение к жизни и обществу. Было бы слишком широким обобщением сказать, что каждый поэт в наше время должен умереть молодым, приобщиться к католической церкви или вступить в коммунистическую партию, но на самом деле возможность спастись от осознания тщетности и пустоты лежит где-то именно на этих основных направлениях. Существуют иные разновидности смерти помимо смерти физической, и существуют иные течения и убеждения помимо католицизма и коммунизма, но правда остается правдой: после определенного возраста нужно либо прекратить писать, либо посвятить себя какой-нибудь не сугубо эстетической цели. А это неизбежно означает разрыв с прошлым:

…и каждый раз
Начинаю сначала для неизведанной неудачи,
Ибо слова подчиняются лишь тогда,
Когда выражаешь ненужное, или приходят на помощь,

Когда не нужно. Итак, каждый приступ
Есть новое начинание, набег на невыразимость
С негодными средствами, которые иссякают
В сумятице чувств, в беспорядке нерегулярных
Отрядов эмоций.

Элиот бежал от индивидуализма в церковь, это оказалась англиканская церковь. Совершенно не обязателен вывод, будто мрачный петенизм, которому он, похоже, нынче предался, был неизбежным результатом его обращения. Англо-католическое движение не навязывает своим последователям никакой политической "линии", а реакционные, или австрофашистские склонности всегда были очевидны в его произведениях, особенно в прозе. Теоретически возможно быть верующим-ортодоксом, не будучи при этом интеллектуально ущербным; но это отнюдь не легко, и на практике книги ортодоксальных верующих обычно демонстрируют тот же ограниченный, зашоренный взгляд, что и книги правоверных сталинистов или других интеллектуально несвободных авторов. Причина в том, что христианские конфессии по-прежнему требуют полного подчинения доктринам, в которые никто серьезно не верит. Самый показательный аргумент – бессмертие души. Всевозможные "доказательства" личного бессмертия, какие могут выдвинуть апологеты христианства, психологически совершенно не важны; что важно – психологически – так это то, что практически никто в наши дни не чувствует себя бессмертным. В каком-то смысле в потусторонний мир еще можно "верить", но эта вера ни в коей мере не обладает той актуальностью в людских головах, какой она обладала несколько веков назад. Сравните хотя бы мрачное невнятное бормотание трех поэм, о которых идет речь, и "Иерусалим, мой счастливый дом"; сравнение отнюдь не бессмысленное. Во втором случае мы имеем дело с человеком, для которого мир иной так же реален, как и здешний. Да, его представление о нем невероятно вульгарно – хор, поющий в ювелирной лавке, – но он верит в то, о чем поет, и вера придает жизненность его словам. В первом же случае мы имеем дело с человеком, который в действительности не чувствует никакой веры, он просто соглашается признать ее по целому ряду причин. И это не дает ему никакого свежего литературного импульса. На определенной стадии он испытывает потребность в некой "цели" и хочет, чтобы это была консервативная, а не прогрессивная цель; убежище, которое всегда под рукой, – церковь, требующая от своих членов абсурдности мышления; таким образом, его работа превращается в нескончаемое обгладывание нелепостей в попытке сделать их приемлемыми для себя самого. Сегодняшняя церковь не может предложить никакой жизненной образности, никакого нового словаря:

…а остальное -
Молитва и послушание, мысль и действие.

Быть может, молитва, послушание и т. д. – это то, что нам нужно, но от нанизывания этих слов на одну нить не возникает поэзии. Мистер Элиот также говорит об устаревшей поэтике,

Которая обрекала на непосильную схватку
Со словами и смыслами. Дело здесь не в поэзии.

Не знаю, но по моим представлениям борьба со смыслами не была бы такой грозной и поэзия обрела бы большее значение, если бы он нашел свой путь к некоему верованию, которое не начиналось бы с принуждения человека верить в невероятное.

Трудно сказать, было ли бы развитие мистера Элиота совсем другим, нежели оно есть. Все сколько-нибудь хорошие писатели развиваются в течение жизни, и основное направление их развития предопределено. Абсурдно осуждать Элиота, как это делают некоторые левые критики, за "реакционность" и предполагать, будто он мог бы использовать свой талант на благо демократии и социализма. Совершенно очевидно, что скептицизм по поводу демократии и неверие в "прогресс" органически свойственны его натуре; без них он не мог бы написать ни строки. Но небесспорно, что было бы лучше, если бы он пошел гораздо дальше в том направлении, которое сам обозначил в своей знаменитой декларации – "англокатолик и роялист". Он не мог бы развиться в социалиста, но мог бы стать последним апологетом аристократии.

Ни феодализм, ни даже фашизм не обязательно смертельны для поэтов, хотя оба они смертельны для прозаиков. Что действительно смертельно и для тех и для других, так это современный нерешительный консерватизм.

Можно по крайней мере предположить, что, отдайся Элиот безоговорочно той антидемократической, антиперфекционистской склонности, которая ему свойственна, он мог бы достичь нового творческого подъема, сравнимого с предыдущим. Но отрицание, петенизм, которые обратили его взгляд в прошлое и заставили смириться с поражением, списать со счета земные радости как невозможные, бормотать о молитвах и раскаянии и думать, будто "червь, ползущий в земле, червь, грызущий во чреве" есть представление о жизни, которое является свидетельством духовного роста, – это, разумеется, наименее обнадеживающий путь для поэта.

"Поэтри" (Лондон), октябрь – ноябрь 1942 г.

Могут ли социалисты быть счастливыми?

При мысли о Рождестве почти автоматически приходит на ум Чарлз Диккенс по двум резонным причинам. Прежде всего Диккенс – один из немногих английских авторов, непосредственно писавших о Рождестве. Рождество – самый популярный английский праздник, тем не менее он породил на удивление мало литературных произведений. Существуют рождественские гимны главным образом средневекового происхождения; существует горстка стихотворений Роберта Бриджеса, Т. С. Элиота и некоторых других поэтов, и существует Диккенс; больше – почти ничего. А вторая причина в том, что Диккенс едва ли не уникален среди современных писателей в своем выдающемся умении нарисовать убедительную картину счастья.

Диккенс успешно обращался к теме Рождества дважды – в хорошо известной главе "Записок Пиквикского клуба" и в "Рождественской песни". Последнюю прочли Ленину на его смертном одре, и, по словам его жены, он нашел ее "буржуазную сентиментальность" совершенно невыносимой. В каком-то смысле Ленин был прав; но, пребывай он в лучшем здравии, вероятно, заметил бы, что история имеет некий интересный социологический подтекст. Во-первых, как бы Диккенс ни сгущал краски, каким бы приторным ни был "пафос" Крошки Тима, создается впечатление, что семейство Кретчетов на самом деле довольно жизнью. Они кажутся счастливыми в отличие, например, от граждан из "Вестей ниоткуда" Уильяма Морриса. Более того – и понимание этого Диккенсом является одним из секретов его творческой силы – их ощущение счастья главным образом рождается из контраста. Они бывают счастливы, потому что иногда у них оказывается достаточно еды. Волк стоит у порога, но виляет хвостом. За изображением лавки ростовщика и картинами труда до седьмого пота витает запах рождественского пудинга, и призрак Скруджа в прямом и переносном смыслах стоит возле обеденного стола. Боб Кретчет даже хочет выпить за здоровье Скруджа, против чего справедливо возражает миссис Кретчет. Кретчеты способны радоваться Рождеству именно потому, что Рождество бывает лишь раз в году. И их радость убедительна именно потому, что она не вечна.

Во-вторых, все попытки – с незапамятных времен и до наших дней – описать непреходящее счастье оканчивались неудачей. Утопии (между прочим, придуманное слово "утопия" вовсе не означает "хорошее место", оно означает просто "несуществующее место") были широко распространены в литературе на протяжении последних трех или четырех столетий, но и самые "удачные" из них неизменно скучны, и им обычно недостает жизненности.

Гораздо лучше известны современные утопии Г.Д. Уэллса. Его ви́дение будущего, уже проглядывавшее во всем его раннем творчестве и отчасти проявленное в "Прозрениях" и "Современной утопии", наиболее полно выражено в двух книгах, написанных в начале двадцатых годов – "Сон" и "Люди как боги". Здесь картина мира представлена такой, какой Уэллс хотел бы ее видеть – или думает, что хотел бы видеть ее именно такой. Это мир, лейтмотивами которого являются просвещенный гедонизм и научная любознательность. Все зло и все несчастья, от которых мы страдаем сейчас, в нем исчезли. Невежество, войны, нищета, грязь, болезни, разочарования, голод, страх, непосильный труд, предрассудки – все исчезло. Было бы глупо отрицать, что именно о таком мире мы мечтаем. Все мы хотим упразднить те явления, которые упраздняет Уэллс. Но есть ли среди нас такие, кто хотел бы жить в уэллсовой Утопии? Наоборот, осознанным политическим мотивом стало – не жить в таком мире, не просыпаться в гигиеническом саду предместья, наводненного обнаженными школьными наставницами. Такие книги, как "Прекрасный новый мир", являются выражением реального страха современного человека перед рационализированным гедонистическим обществом, которое он в состоянии построить. Один католический писатель недавно сказал, что утопии стали технически осуществимы и что поиск возможности уберечься от утопии превратился в серьезную проблему. Имея перед глазами фашистское движение, мы не можем отмахнуться от этого как от всего лишь глупого высказывания. Потому что одним из источников фашистского движения является желание избежать чрезмерно рационального и чрезмерно комфортабельного мира.

Все "удачные" утопии похожи друг на друга в том, что постулируют совершенство, будучи неспособны предложить счастье. "Вести ниоткуда" – это своего рода прекраснодушная версия уэллсовой Утопии. Здесь все добры и благоразумны, и вся роскошь произрастает из Свободы, но по прочтении остается ощущение какой-то разжиженной меланхолии. Недавняя попытка, предпринятая в том же направлении лордом Сэмюэлем, его книга "Неизвестная страна", производит даже еще более гнетущее впечатление. Жители Бенсалема (название позаимствовано у Фрэнсиса Бэкона) больше всего похожи на людей, относящихся к жизни как к злу, через которое просто нужно пройти по возможности невозмутимо. Единственная мудрость, которую они постигли, – это необходимость в любой ситуации сохранять бесстрастность. Но еще более впечатляет то, что Джонатан Свифт – один из величайших писателей, как никто одаренный мощным воображением, – преуспел в конструировании "удачной" утопии ничуть не больше других.

Начальные главы "Путешествий Гулливера" представляют собой самую сокрушительную критику человеческого общества, когда-либо воплощенную в литературе. И каждое слово в них можно приложить к дню сегодняшнему; местами они содержат весьма подробные предсказания ужасных политических коллизий нашего времени. А вот что Свифту не удалось, так это попытка описать расу существ, коими он восхищается. В последней части романа в противовес отвратительным йеху нам явлены благородные гуингнмы, племя разумных лошадей, свободных от человеческих недостатков. Однако лошади эти, при всем их благородстве и неизменном здравомыслии, отчаянно скучны. Так же, как обитатели разнообразных прочих утопий, они озабочены главным образом тем, чтобы уклоняться от любой суеты. Их жизнь лишена событий, смирна, "благоразумна", у них не бывает не только ссор, беспорядков или каких бы то ни было опасностей, у них отсутствуют даже "страсти", в том числе и физическая любовь. Они выбирают себе пару, руководствуясь принципами евгеники, избегают излишней привязанности и, кажется, бывают по-своему рады умереть, когда приходит их час. В начальных главах Свифт показал, куда завели его героя человеческая глупость и подлость; но убери глупость и подлость – и, похоже, единственное, что останется, – это унылое – ни рыба ни мясо – существование, которое и вести-то нет смысла.

Попытки описать счастье не от мира сего не более успешны. Небеса оказываются таким же мыльным пузырем, как и утопия – между тем как ад, и это следует подчеркнуть особо, занимает в литературе весьма почетное место и множество раз был описан в ней исключительно скрупулезно и убедительно.

То, что христианский рай, как его обычно изображают, никого не привлекает, – общее место. Почти все христианские писатели, когда дело доходит до описания царствия небесного, либо откровенно признаются, что оно неописуемо, либо придумывают расплывчатую картину из золота, драгоценных камней и бесконечного пения гимнов. Да, нужно признать: некоторые прекраснейшие в мире стихи были вдохновлены именно этим:

Стена его построена из ясписа, а город был чистое золото, подобен чистому стеклу… А двенадцать ворот – двенадцать жемчужин: каждые ворота были из одной жемчужины.

Или:

Свят, свят, свят – взывают

Ангелов хоры,

В радости венцы полагая пред Тобой.

Пенье оглашает

Чистые просторы -

Ты был всегда, Ты есть, Ты будешь ввек!

Назад Дальше