Когда же кончатся морозы - Надежда Нелидова 4 стр.


Мода – враг женщины. Имеются в виду даже не сколиоз, не вывихнутые лодыжки и прочие увечья "благодаря" шпилькам… Взять безобидный длинный (по моде) шарф. Наступите на него – грохнетесь сами и обрушите с десяток стоящих ниже на эскалаторе ни в чём не повинных людей. Из-за огромного модного капюшона не увидите мчащийся автомобиль и чудом увернётесь, выпрыгнув на тротуар… Нет, нет, что ни говорите, мода – враг женщины.

Так размышляла Инна, поглядывая на высокие замшевые (последний писк!), туго облегающие ногу сапожки. Ну и как прикажете перейти бурлящий поток, которого вчера в помине не было, и не опоздать на завтрак и на процедуры?!

Санаторий и посёлок, где Инна снимала угол, находились на противоположных взгорках и соединялись асфальтовой дорогой, идущей в низине вдоль пруда. Ночью после тёплого весеннего ливня пруд прорвало, он мощно уходил прямо через асфальт – там, где ещё вчера девушка звонко стучала посуху каблучками.

Мимо прошли две работницы санатория в резиновых сапогах: пообещали прислать помощь. Бороздя мутные струи воды, через течение переправилась Иннина напарница по грязям и ваннам, живущая в соседнем доме – она выпросила подходящую обувь у хозяйки. А помощи всё не было.

Бесстрашно вошёл в пенную воду здоровенный парень – в кепке, прорезиненной куртке, в брюках, аккуратно заправленных в болотные сапоги. Не местный, тоже из отдыхающих: Инна видела его в столовой и на танцах. Что-то сообразил – и решительно развернулся.

– Давайте-ка я вас переправлю.

– Как?!

– Вот так. – Он нагнулся, будто собираясь что-то зачерпнуть, и легко "зачерпнул" Инну. Подкинул, как ребёнка, усаживая удобнее на руке, и без видимого усилия преодолел взбесившуюся реку. В одном месте поскользнулся на наледи, и Инна, вскрикнув, вцепилась в бревенчатую шею (в кино часто крутят этот беспроигрышный кадр: героиня, вскрикнув, крепко обнимает за шею спасителя).

Через двадцать минут она опомнилась (они оба опомнились), и Инна, краснея, сказала:

– Отпустите меня немедленно. Мы уже у столовой. Все смотрят…

Вечером в танцзале они топтались под пугачёвское: "Надежду дарит на земле паромщик людям…" Инна незаметно спасла туфельку от тяжёлого болотного сапога, и шепнула, закрыв глаза:

– Паромщик вы мой…

Паромщика звали медвежьим именем Михаил. Родом он был из самого настоящего медвежьего нижегородского угла, из которого – сразу предупредил – не собирается переезжать ни в какой город. В городе ему душно, пухнет голова, он не наедается заводским пустым хлебом, городская вода горькая и пахнет больницей.

И здесь, в санатории, он часто взглядывал на свои большие, обвисшие в недоумении руки, и жаловался на скуку, на столовскую жирную сладкую пищу, на мягкую "бабскую" кровать в тесном, "как конура", номере. И говорил:

– Ты, Инна…

Тут следует объяснить, что к этому времени два тридцатилетних, неопытных в любви человека преодолели этап, после которого неудобно оставаться на "вы". Неловко, трудно, в две ночи преодолели, смущённо тычась при поцелуях лбами и носами, не зная что делать с дрожащими руками, с дрожащими голосами.

…– Ты у меня, Инна, будешь как королевишна жить. В библиотеку пристрою или заведующей клубом.

Выпрастывал из простыни, с умилением рассматривал её узкую нежную ступню, прикладывался щекой:

– Вот так по жизни и понесу, не дам в грязь такой ножкой ступить. Матери моей Алёне Дмитриевне ты понравишься. Она, как из города приезжает, каждый раз говорит: вот бы мне, Мишка, такую сноху… Кралечку городскую: грамотную, учёную… Чтобы ни у кого такой не было, только у нас!.. А тут я приезжаю из санатория и тебя привожу! – Он счастливо смеялся.

Инна тоже смеялась, когда Михаил рассказывал деревенские истории – всегда у него при этом делалось хорошее, детское лицо.

– Сижу, значит, на берегу омутка, травлю уду… А рано, ещё темно, тихо-тихо… Слышу: "Чавк, чавк!" Потом плюх-плюх в воду, брызги, кто – в тумане не видно. И снова: "Чавк, чавк!" – да громко, вкусно так! Смотрю: это щука высунулась и обрывает спелую смородину – та над самой водой свесилась. Стоит то ли на хвосте, то ли как изловчилась – и жрёт, чавкает как поросёнок. И сама как поросёнок: гладкая, увесистая.

Инна запрокидывала голову и счастливо смеялась, представляя, как щука лакомится смородиной. И как хорошо, что Михаил не хватал сачок, чтобы поймать щуку на уху, а сидел, ничем себя не выдавая, и хитренько посмеивался в усы.

– Утром и вечером по улице стадо гонят, – мечтательно рассказывал Михаил. – Коровы у нас вальяжные, чисто барыни, добрые, кормленые. Вечером после них – не поверишь – дорога тёмная, липкая. Это молоко из переполненного вымени сочится, пыль прибивает… Как-то на мотике в райцентр торопился. Не разглядел в тумане, въехал в стадо, слегка поддал одну дуру под зад… Она и сядь в коляску. Коляска-то со снятым стеклом была.

– В коляску?! Бедненькая! Представляю, что она почувствовала!

– Да ей, слонихе, чего. Мыкнула, стряхнулась да дальше зашагала, только лепёшки печёт: шмяк, шмяк. Ты лучше спроси, что деверь почувствовал. Он же сидел в той коляске!

Инна хохотала так, что в стенку осторожно стучали с двух сторон такие же преступные влюблённые парочки: тихо, дежурная по этажу нагрянет.

В последний вечер они шли по аллее, пустынной, тихой до того, что слышалось падение прошлогоднего сухого листа. Как дети, держались за руки, вдруг примолкнув и загрустив. Михаил раздумчиво говорил:

– Мать, поди, раннюю картошку сажает. Ох, сейчас бы я в охотку посажал. Хотя больше люблю копать. Это как среди людей: двух одинаковых кустов не найдёшь. Вытянешь одну ботву: детки мелкие, гниленькие, с паршой. Зато материнская картофелина себя сохранила, будто и не рожала: крепкая, ядрёная, хоть опять замуж выдавай. А рядышком другой куст весь усеян клубнями, с кулак. Ищешь старую картошку – а её нет, одна сухая шкурка. В землю превратилась, наизнанку вывернулась, всю себя, все соки, всю любовь деткам отдала. Так и у людей…

Тревожно-радостными были сборы, тревожно-радостным было двухдневное путешествие в поезде дальнего следования. У всех пассажиров, едва они садились в вагон, разыгрывался извращённый аппетит. Хотелось как беременным, не пойми чего: остренького, печёненького… Во время стоянок выбегали, на перронах покупали у бабушек малосольные огурчики, пирожки, бутылки с молоком, газетные кулёчки с земляникой.

С огурцов разыгрывалась изжога, в пирожковых начинках мог таиться ботулизм, на землянике отпечатывался свинцовый шрифт, про сырое молоко вообще страшно говорить. Но все весело ели, и Инна, как родная влившаяся в семью пассажиров, тоже уминала опасные продукты. Забыв о хороших манерах, тыкала пальцем в вагонное окно и кричала:

– Смотрите, смотрите! Стая коров!

Весёлой и шумной была встреча с Михайловой роднёй, когда, приехав со станции, он лихо развернул "Ниву" у кирпичного дома под зелёной железной крышей, за зелёным же новым забором. Отчим Михаила дядя Коля тихо улыбался, забирая у Инны чемодан, и видно было, что это добрый, мягкий – золотой человек. Он был абсолютно лыс, щупл и выглядел стариком по сравнению с женой.

Алёна Дмитриевна (имя-то какое! Велеречивое! Княжеское!) – похожа на казачку: красивая низколобая, с мягкой широкой шеей в ямочках. Гладкие блестящие, будто смазанные маслом волосы закручены ниже затылка в мощный узел. Рукава пёстрой кофточки засучены выше локтей, смуглые круглые руки созданы для того чтобы с поклоном подносить блюдо с хлебом-солью.

В столовой Инну ждали не хлеб-соль, а трёхлитровая банка с молоком, толсто подёрнутым желтоватым рытым бархатом сливок. Рядом стояла миска с душистой крупной, поблёскивающей как новогодние игрушки, клубникой.

Алёна Дмитриевна незаметно перемигнулась с Михаилом. Сонная Инна была препровождена на второй этаж в гостевую комнату с задёрнутыми шторами, с двуспальной кроватью. В изголовье лежали рядышком, как голубки, взбитые пуховые подушки. На цыпочках вошёл Михаил и повернул ключ в двери.

– Тчш-ш, проклятая! – шикнула Алёна Дмитриевна. Заполошно закудахтала курица, со звоном покатилось пустое ведро. Торопливо прошлёпали крепкие босые пятки по чистым половицам, хлопнула дверь – и дом угомонился.

Вечером накрыли стол. Посмотреть городскую невесту собралось полдеревни. Пришёл шурин – тот, на которого садилась корова: суетливый, во всё встревающий мужичок, пришла его красавица жена: крупная, статная, но заметно прихрамывающая.

На вопрос Инны, что с ногой, беззлобно пихнула мужа под бок:

– А это мой умник подсобил. Катались с детьми на горке, он со мной заиграл – известно, хмель выхода ищет. Повалил, у меня нога только: хрусть! Я в крик, в плач. Умник-то мой решил, что я дурачусь, да с гиканьем, с размаху прыг на меня, да ещё раз прыг! Тройной перелом, два месяца в гипсе ходила, – со странной гордостью сообщила она.

За столом посмеялись, припоминая ту историю.

Утром Инна с позёвываниями, с потягушечками одевалась, когда из-за двери выступила девочка. С округлившимися глазами, в ужасе указывала дрожащим пальчиком на Иннины шорты:

– Тётя, жук громадный заполз… Сама видела. Вот с такими усищами… Туда, в трусики…

Инна, путаясь и сбрасывая шорты, с визгом отбила "казачок", прежде чем девочка заливистым колокольчиком расхохоталась:

– Шутка! Шутка!

Это была Михайлова племянница, восьмилетняя длинноножка Софка. Каждое утро она неслышно возникала в дверях, обнимала косяк и с любовью смотрела на гостью. Убедившись, что та не спит, юркала в тёплую постель, прилипала как листок, обвивала тонкой, чёрной от загара ручкой, выбалтывала на ушко семейные секреты. Например, что бабушка Алёна хочет сыграть свадьбу непременно в районном ресторане, и чтобы всё было как у людей и перед людьми не было стыдно. Для этого осенью она свезёт на мясокомбинат столько-то штук овечек и столько-то свиней, и продаст на рынке флягу мёда, а не хватит – снимет с книжки…

– Софка, откуда ты знаешь?! Это же взрослые разговоры…

– Ой, тётя Инна, – сразу переводила разговор хитрющая девчонка, – какая у вас хорошенькая сорочка! И вы такая хорошенькая!

Инна загорела розовым загаром, ноги и руки были исколоты и исцарапаны колким сеном, которое они гребли на делянке. Михаил невдалеке, широко расставив ноги-брёвна, водил перед собой по полукружью штангой триммера, подкошенные тяжёлые травы рушились стеной. Инне тоже захотелось косить. Михаил, бережно и жарко обняв её сзади, показывал, на какой высоте держать кожух и как обходить молодые деревца, чтобы леску не заедало.

А Алёна Дмитриевна уже кричала им и показывала на чёрную, зловеще позолочённую солнцем тучу, и ветер ожесточённо трепал и облеплял на ней сарафан. Через секунду порыв ветра настиг Инну и визжавшую Софку. Бросились спасать сено. Алёна Дмитриевна ловко сооружала стожок, дядя Коля подавал. Инне было жутко и восторженно – не поймёшь чего больше: жути или восторга, – и смешно над ослепительно люминесцирующей в молниевых вспышках лысиной дяди Коли. Она подхватывала вырываемые ветром охапки, бежала по стерне под первыми прицельными, сильными ударами капель…

Гроза попугала и слегка помочила, унёсшись стороной вдоль реки.

– А ты хоть тонкокостная, а со стерженьком. Гнёшься да не ломаешься. Нашенская будешь, – одобрительно сказала Алёна Дмитриевна, когда они сушились и перекусывали под смётанным стожком. И Инне, непонятно почему, приятна была эта похвала.

Дни тянулись по-деревенски долго-долго, как в детстве. И, что бы Инна ни делала: ложилась ли на полке в жаркой до мороза бане, пила ли чай с тягучим молодым мёдом, лакомилась ли душистой, с горчинкой, клубникой, закладывала ли вместе с дядей Колей силосную яму, неожиданно пахнУвшую земляничным вареньем, погружалась ли в постель под шелест листвы – ей было совестно за своё позднее нежданное счастье. И про себя она всем-всем желала того же счастья, которое обрушилось на неё щедро, обильно – как жаркий июльский день, как тот ливень…

На заре она открывала глаза и блаженно щурилась: солнышко… Переводила взгляд за окно: там над забором, подпрыгивая, плыло солнышко поменьше: лысина дяди Коли. Спешит открывать, хлопотун, задохнувшиеся за ночь парники и теплицы, снимать для салата колючие, как кактусы, молочные огурчики.

И всё, всё слишком хорошо, так что хочется плакать. И всё время какие-то птицы верещат, вскрикивают странно, печально, жалобно – в унисон растревоженному томному Инниному настроению.

Софка играла в мяч с соседскими девочками, будто циркулем чертила в пыли ровными загорелыми ножками.

– Да то ж дрозды кричат! – охотно объяснила она, зажав мяч под мышкой. – Хотите я вам покажу?

Все девочки захотели показать городской гостье дроздов, и они окружили её и гурьбой повели в огород. В невидимых мелких рыболовных сетях, натянутых над грядами с клубникой, бились, трепыхались рябенькие птицы. Они и издавали пронзительные, поразившие Инну крики. Несколько птиц ещё шевелились, запутавшиеся в сетях – подвешенные кто за голову, кто за крыло. Некоторые, распятые, висели неподвижно.

– Боже мой. Но они же… мучаются. Зачем вы их так?!

Софка изумлённо вскинула глаза:

– А зачем они клубнику клюют? У нас все так дроздов ловят – иначе всю ягоду потравят. И они недолго кричат, к вечеру все на жаре подыхают. – Увидев, что Инна пытается высвободить пленника, предупредила: – Они клюнуть могут… Наш кот подкрался – так в ухо долбанули…

Девочки принялись играть дальше, а Инна пошла по улице. За каждым забором были натянуты всё те же прозрачные сети с серыми растрёпанными комочками, бьющимися или неподвижными, неслись отчаянные, обречённые крики. И повсюду расходилась кругами, как на воде, чёрная энергетика смерти.

Когда Инна вернулась, дядя Коля, улыбаясь своей доброй улыбкой, высвобождал из сетей и складывал трупики в ведро.

Инна не вышла к ужину и не открыла Михаилу. Она слышала, как Алёна Дмитриевна, адресуясь в спальню, обиженно крикнула: "А клубнику-то покушать любим! С ведро точно скушали".

В тот же вечер Инна уехала с последним автобусом на станцию. На звонки Михаила она не отвечала.

КОГДА ЖЕ КОНЧАТСЯ МОРОЗЫ?

– …Коррупция… Беспощадно рубить гидре головы… Пронизано сверху донизу… Непримиримая борьба… Разгильдяйство… Очковтирательство… – Человек на трибуне, читающий по бумажке, остановился, чтобы сглотнуть слюни. Непредвиденную остановку зал истолковал неверно, решив, что в бумажке в этом месте следует ремарка: "Пауза. Долгие, продолжительные аплодисменты". И захлопал долго и продолжительно.

Но в речи в этом месте ничего не говорилось про аплодисменты. Выступающий поднял ладонь, унимая зал, и недовольно возвысил голос. И постепенно добился разжижения, угасания, а затем и вовсе прекращения аплодисментов. И благополучно договорил речь до конца, где действительно в скобках было написано: "Бурные, продолжительные аплодисменты".

Под них докладчик Ивкин тщательно собрал бумажки и покинул трибуну.

Шло областное расширенное заседание. С балкончика для прессы зал был похож на живой пышный, шевелящийся ковёр, затканный строгими узорами – это в чёрных, серых, коричневых костюмах заседали госслужащие и хозяйственники, озабоченные судьбой сельского хозяйства в области. Изредка диковинными легкомысленными цветками узор разбавляли женские нежные блузки.

Заседание шло давно. Приглашённые подустали слушать докладчиков. Кто-то дремал, подперев опущенную голову, будто просматривал бумаги. Кто-то, не скрываясь, читал глянцевый бульварный роман. Председатель колхоза-миллионера, повернувшись к трибуне спиной и глядя снизу вверх, с удовольствием беседовал с румяной хорошенькой агрономшей из областного управления. Даже отсюда, с балкона, хорошо прорисовывалась сквозь блузку её сильно декольтированные упругие грудки.

Ивкин сидел в президиуме, не шелохнувшись, не отрывая скорбного взгляда от зала. Руки на столе были напряжены, пальцы намертво сцеплены "в замок".

"Вот единственный в зале человек, которого действительно волнуют вопросы государственной важности", – так, должно быть, думал новичок-оператор и одобрительно снова и снова наезжал камерой на сосредоточенное ивкинское лицо.

Но Катя отлично знала, в чём секрет такой прилежности. От многочисленных заседаний, иной раз по семь раз на дню, Ивкин страдал жестоким геморроем. Было известно, что он всегда носит в портфеле и кладёт на кресло заговорённый тряпичный коврик. А также занимается проктологическими упражнениями, о которой в обществе дам и говорить неприлично.

Вот и сейчас, судя по знакомому сосредоточенному выражению лица, Ивкин, пользуясь удобным моментом, укреплял прямую кишку. На мысленный счёт "раз-два-три" – медленно сжимал ягодичные мышцы. "Пять-шесть-семь" – плавно отпускал их. Когда он замирал, фиксируя, как советовал доктор, сфинктер в максимально сжатом состоянии, его взгляд становился особенно просветлённым.

Катя с этими совещаниями тоже того и гляди заработает министерскую болезнь. В кармане джинсов давно щекотно вибрировал мобильник, так что она то и дело тихонько ойкала и хваталась за бедро.

– Ты что, блох от своих подопечных нахваталась? – спросили её. Катя работала корреспондентом в отделе сельского хозяйства.

В великолепном громадном вестибюле, отделанном мрамором и гранитом, устланном коврами, было пусто и гулко. Звонила дочка ("Мамочка, мне холодно!" – "Ксюшик, укройся одеялом, ляг на бочок, подожми коленки…" – "Хи-хи, мамочка, у меня тогда животик скомкается!")

Господи, когда же кончатся холода? Квартира угловая, стены дышат погребным холодом. Катя с Ксюхой ходят, как фрицы недобитые: напяливают всё, что можно: старые кофты и лыжные штаны, безрукавки, шубейки, шерстяные носки, валенки.

Второй на телефоне высветилась редакторша.

– Закругляйся, тут горячая тема. Ну и что, заседание? Не мне тебя учить. Обрисуешь атмосферу, перечислишь, кто был в президиуме, надёргаешь пару фраз из выступлений. Главное, ничью фамилию не пропусти – смертная обида. Не вздумай речь Ивкина сокращать и редактировать, как в прошлый раз, упаси тебя бог.

Горячей темой оказался звонок доярки из Ольшанки, богом забытого сельца на краю области: что-то о голодных – не поенных, замерзающих телятах. Вот так всегда. Как будто нет у них в отделе здоровых мужиков. Между прочим, Катя – мать-одиночка, воспитывающая несовершеннолетнего ребёнка и замученная придатками.

Редакторша выслушала Катины доводы и задумалась. Слышно было – покатала по столу массивную ручку:

– Катерина, помнишь приглашение болгарских журналистов из города-побратима? Напишешь статью – твоё… Машину бери Ниссан: мягкая, тёплая.

Ехали в Ольшанку, а попали в зимнюю сказку. Накануне случился сильный снегопад, а сегодня морозно, ни ветерка. Вдоль дороги – ели и сосны с восьмиэтажный дом. Каждая гигантская лапа заботливо укутана, упакована в снег, как в толстый спальник из голубоватого холлофайбера. Берёзки, наоборот, прозрачные, хрупкие. Прикоснись – ветки со звоном обломятся, рассыплются на тысячи стеклянных кусков.

Назад Дальше