* * *
Царь снова шатнулся от неверной стонущей ласки к жесточи.
Над Московией загремел Собор 1666 года, тот темный Собор звериного числа, кому суждено было поколебать русскую душу до самого сокровенного, на целые века, и залить Русь кровью, и озарить ее кострами мучеников.
Царь, в великолепии державы и скипетра, с синклитом боярства, с восточными патриархами, с архиепископом великой Александрии, папой и судией вселенной, архиепископами, архимандритами, игуменами, со всем Священным Собором осудил, как думали сторонники старой молитвы, – все восемьсот лет русского христианства, отринулся старого русского двоеперстия, каким сжаты руки мощей всех святителей Русской земли, и самый символ русской веры прочел на Соборе искаженным. А митрополиты ответили: "все принимаем, и на не брегущие о сем употребити крепкия твоя царския десницы".
И вот куда, в какие ямы Мезени, Пустозерска, снова согнан с Москвы непоколебленный соборными анафемами Аввакум, и где ближние молитвенники боярыни Морозовой, Федор и Киприан?
Федора, рыдальца за Русь, сослали под начало в Рязань к архиепископу Иллариону. Его били плетьми, держали скованного в железа, "принуждая к новому антихристову таинству", не принудили, сослали в Мезень и там повесили.
Киприана казнили "за упорство" в Пустозерском остроге.
Стала готовиться и Морозова к страданию-выкупу Светлой Руси от сатаны.
Под тяжкой боярской одеждой молодая женщина начала носить жестокую белую власяницу, закаляла себя. Наконец, тайно приняла постриг от защитника старой веры, бывшего Тихвинского игумена Досифея.
В боярстве, на царевом верху, по всей Москве, знали, что вдова стольника Морозова – приверженка старой веры, первая раскольщица, ненавистница Никона, знали, что расколыцики текут через ее высокие хоромы, таятся там – хотя бы пятерица ее инокинь, – но боярыню не трогали.
Больше того, в самый год "темного Собора" государь возвратил Морозовой отписанные от нее вотчины "для прощения государыни царицы Марьи Ильиничны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича".
Но боярыня точно отталкивает от себя царскую милость, отказывается от возвращенных богатств. Она расточает их в милостынях, она выкупает с правежу людей.
Боярство, круг Морозовой, ее ближняя и дальняя родня, кроме сестры и братьев, не понимали ее, дивились, чего ей стоять за ярых московских раскольников – мужиков и невежд-попов. Они не понимали терзающего ужаса Морозовой о гибели Руси, ее чуяния неминуемого конца Московии.
Почти все, и самые умные из людей московских, сами уже поддались на сладкое и привольное житие польской шляхты, и на любопытные затеи иноземщины.
Жилистая сухота Московщины, суровое мужичество, уже гнетет их, жмет.
Сами-то они почти уже не верят в стародавний чин и обряд. Москва для них помертвела, и не у одного из верховных московских людей мелькает мысль: "вера-де хороша для мужиков, а мы-де поболе видали, мы-де умнее".
Зияющая расселина прошла по народной душе: верхи уже отделились от понимания народа, и начался, покуда еще невидимый, раскол единой нации московской на две нации: обритых, окургуженных Петром "бар" и бородатого "мужичья".
Такие верхи московские уже не верили в молитву, устали от обряда. Они равнодушно приняли Никона и, может быть, с насмешкой умников смотрели на боярыню, омужичевшую вдруг с попами-раскольниками. Они не понимали вовсе, что так опалило, зажгло ее душу.
* * *
Знатная родня стращала Морозову, что не ей, честной вдове, быть в распре с царем и патриархом.
Ее дядя, царский окольничий, умный и холодный Михайло Ртищев, отец знаменитого нашего "западника", не раз ездил к Морозовой отвращать ее от раскольщиков.
– Вы, дядюшка, похваляете римские ереси и их начальника, – отвечала ему боярыня. – Отец же Аввакум – истинный ученик Христов, потому что страждет за закон Владыки своего.
Дочь Ртищева, Анна, пыталась тронуть иное – самые глубокие чувства Морозовой, ее материнство:
– Ох, сестрица-голубушка, – причитала Ртищева, – съели тебя старицы-белевки…
Ртищева говорила о пятерице инокинь старой веры, таившихся в доме Морозовой:
– Проглотили они душу твою… И о сыне твоем не радишь. Одно у тебя чадо, а ты и на того не глядишь… Да еще какое чадо-то, кто не подивится красе его, подобало бы тебе и на сонного на него любоваться… Сам государь с царицей удивлялись красоте его… Ох, многие скорби подымешь, и сына твоего сделаешь нищим.
Брат Морозовой, Федор, записавший в "Сказании" эту беседу, записал и ответ Морозовой. Ответ могучей матери-христианки:
– Ивана я люблю, и молю о нем Бога беспрестанно, и радею о полезных ему душевных и телесных. Но если вы думаете, чтобы из любви к Ивану душу свою повредила или, его жалеючи, отступила благочестия и этой руки знаменной… – Говоря так, боярыня подняла, вероятно, руку с двуперстием: – То сохрани меня Сын Божий от такого неподобного милования. Христа люблю более сына… Знайте, если вы умышляете сыном меня отвлекать от Христова пути, вот что прямо вам скажу: если хотите, выводите моего сына по Пожар и отдайте его на растерзание псам, – и не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную. Если до конца во Христовой вере пребуду и сподоблюсь вкусить за то смерти, то никто не может отнять у меня сына…
Суровость ответа матери, отдающей сына на терзания Пожара, площади казней в Китай-городе, может показаться потомку жестокостью. Это ожесточение души, готовой на все страдания.
И, вероятно, так же отвечали о своих сыновьях и первые матери-христианки, – когда сами готовились выходить на арену римского цирка.
* * *
"Сказание" Федора Соковнина о сестрах-мученицах Федосье и Евдокии, какое я желал бы только пересказать, – такой же замечательный памятник московской письменной речи, как и "Житие" Аввакума.
Когда ученый-расколовед Н. И. Субботин издал в свет труды Аввакума, епископ Виссарион, председатель православного "миссионерского братства Петра", на собрании его низко поклонился Субботину и сказал:
– Я прочитал Аввакума… Какая сила… Это Пушкин семнадцатого века… Если бы русская литература пошла по пути, указанному Аввакумом, она была бы совершенно иной.
Так и "Сказание" о боярыне Морозовой.
И если бы знали мы жития Морозовой и Аввакума с юности, если бы пережили их, поняли бы вполне, не одна наша литература, а вся духовная жизнь России, может быть, была бы совершенно иной.
* * *
Никакие уговоры и застращивания не могли, конечно, переменить Морозову.
Она уже избрала свою судьбу – страдание за двуперстную Русь, "выпрошенную у Бога сатаной".
Но еще никто не трогал, не тревожил боярыню. Сильная рука была у нее на Москве – сама царица Марья Ильинична, болезная, тихая…
Царица немало пролила слез о кручине московской – в новинах Никона, и она чуяла гибель Руси. Царица любила Морозову.
По царициной воле раскольщицу и не трогали.
Но в марте 1669 года тихая государыня Марья Ильинична скончалась, и, едва минул год, государь сыграл свадьбу с Наталией Кирилловной Нарышкиной.
* * *
Другая женщина стала рядом со стареющим, огрузневшим царем Алексеем, иной воздух она принесла с собой в царские хоромы, воздух свежий и острый.
Эта молодая сильная стрельчиха еще в Смоленске глотнула польской сладости и привольства, а в доме московского воспитателя приобвыкла к веселости иноземщины. Царь, может быть, и взял ее за себя – белозубую, смелую, свежую, – чтобы забыть тяжелый церковный чин, молитвы, ладан, свечи и слезы болезной своей Марьи Ильиничны.
Смоленская стрельчиха, вышедшая в царицы, будущая мать Петра, невозлюбила люто боярыни Морозовой. В двух московских женщинах столкнулись два мира: Московия, с ее последним, не погасающим светом Святой Руси, и Россия иная, отринувшаяся от Московии, свежая и бурная, как дикий ветер, – Россия Петра.
Столкновение миров Наталии Нарышкиной и Федосьи Морозовой началось с самого малого, незаметного, как бывает всегда.
* * *
На царской свадьбе в январе 1671 года Морозовой, как наибольшей боярыне, надо было стоять в челе других боярынь и говорить приветственную титлу царю.
Морозова уже давно сказывалась больной, никуда не выезжала, она отказалась быть и во свадебном чину: "ногами зело прискорбна, не могу ни ходити, ни стояти".
– Знаю, она возгордилась, – сказал царь, услышав об ее ответе. – Нечисты для нее благословения архиерейские.
Доброхоты Морозовой поехали уговаривать ее не гневить государя. Ее увещевают боярин Троекуров и князь Петр Урусов, муж ее сестры Евдокии.
Тонкую и коварную игру играет князь Петр. С татарской хитростью он сам толкает жену, маленькую Евдокию, все глубже в раскол. Он хорошо понимает, чем все это грозит, но наводит Евдокию на мысли о страдании, о подвиге за старую веру, хотя сам старой веры и не коснется. Иные мысли, темные, потаенные, у князя Петра.
Он хочет свалить несчастную Евдокию к раскольщикам и отделаться, избавиться от жены: на примете у князя другая…
Троекуров и князь Урусов приехали к Морозовой. Убеждали долго, грозили гневом государя.
Боярыня, наконец, поднялась со скамьи, поклонилась гостям и сказала:
– Если хочет меня государь отставить от правой веры, – в том бы он, государь, не покручинился… Да будет ему известно: до сей поры Сын Божий покрывал меня Своей десницей.
И больше ни слова. Умолкла.
Об упорстве Морозовой донесли царю. Он усмехнулся недобро:
– Тяжело ей бороться со мной. Один из нас непременно одолеет…
В тот же, может быть, вечер на половине нареченной царицы Наталия Кирилловна отдалась, с жадной яростью, гневу и слезам: ее, царицу, посмела обойти раскольница. Смоленская стрельчиха обернулась к Морозовой со всей нещадной бабьей ненавистью и злобой.
* * *
И вот, точно быстрая гроза, удар за ударом, разражается над боярыней.
У царя Алексея, на верху, о Морозовой было назначено думное сидение: строптивую решили взять жесточью.
О ходе дела Федосья Прокопьевна знала от сестры Евдокии. Той все новости с верху переносил муж.
– Слышь, княгиня, – говорил он маленькой жене. – Сам Христос глаголет: время пришло пострадати…
Он толкал княгиню под батоги, на дыбу, он хорошо знал, что так его разведут с Евдокией и он женится на другой…
Младшая сестра всей душой прильнула к старшей, хотя, может быть, и догадывалась о коварстве мужа.
На простодушной мученице Евдокии, воистину, знаменуется свет лица ее старшей сестры. Евдокия во всем как отображенный, тихий свет. Но не будь такой опоры, как свет-Евдокеюшка, не могла бы вынести всех испытаний и Федосья.
При первых же толках о решении верха Евдокия Урусова перебралась в дом сестры, чтобы ни в чем и никогда не оставлять ее больше.
Боярыня Морозова отпустила от себя своих стариц-монахинь.
– Матушки мои, время пришло, – поклонилась она им в ноги на прощание. – Благословите страдати без сомнения за имя Христово.
Сестры остались в хоромах одни. С минуты на минуту ждали, что за ними придут. Федосья устала, легла в постельной комнате, на пуховике, близ иконы Богородицы Федоровской.
Рядом с сестрой прилегла Евдокия.
Вечерело. Сестры ждали многой стражи, стрельцов с бердышами, а пришел к ним от царя один только дьяк. Государь-де приказал спросить, "како крестишься".
Морозова, не подымаясь с постели, молча сложила пальцы по-древнему, в двуперстие. Так же молча подняла руку с двуперстием Евдокия. Дьяк ушел.
Снова тишина в доме. Затишье перед бурей. На самом закате к царю пришла присылка от Морозовой. Государь выслушал дьяка и сказал:
– Люта эта сумасбродка.
А к ночи дом Морозовой был полон и стрельцов и дьяков. Участь боярыни и княгини была решена. Архимандрит вошел к ним уже без поклона, без истового креста на иконы.
– Царское повеление постигает тебя, – сказал архимандрит боярыне. – И из дому твоего ты изгоняешься. Полно тебе жить на высоте, сниди долу…
Кругом, может быть, засмеялись. Боярыня Морозова сурово молчала, к ней жалась меньшая сестра.
– Встань и иди отсюда, – приказал архимандрит.
Сестры не тронулись. Тогда обеих вынесли из дома в креслах.
Когда несли их, безмолвных, точно окаменевших, за толпой стрельцов, на крыльцах, послышался тонкий детский крик:
– Мамушка, мамушка…
От шума в доме проснулся сын Морозовой, отрок Иван, сбежал со среднего крыльца, за матерью. Только тогда шевельнулась она, посмотрела на сына с улыбкой:
– Сынок, Ванюша.
И отрок поклонился ей вслед.
В доме дьяки опрашивали слуг, их согнали толпой в людские хоромы. Кто крепился в двуперстии, тех отделяли ошуюю. В доме стояли плач, брань и стук стрелецких бердышей.
А сестер уже донесли до подклетей. Кат надел им на ноги грузные конские железа, заковал. У подклети стала стража.
Кончился век боярыни Морозовой и княгини Урусовой.
Начался нескончаемый век двух страдалиц-сестер Федосии и Евдокии.
* * *
На рассвете, едва только стала громоздиться туманом и дымом Москва, в подклеть к сестрам, сгибаясь и сплевывая, пробрался дьяк Ларион Иванов.
Дьяк приказал кузнецам сбить железо. Сестры занемели и от цепей и от холода: две ночи они лежали, скованные в подклети. Дьяк приказал им идти в Чудов. Обе отказались.
Тогда стрельцы понесли на плечах носилки с боярыней Морозовой, а за носилками, пешей, пошла ее младшая сестра княгиня Урусова.
Боярыню стрельцы ввели в Соборную палату. Ее поставили перед судом епископов.
Долго в молчании смотрели на молодую женщину, бледную, с сияющими синими глазами, Павел, митрополит Крутицкий, и Иаким, архимандрит Чудовский, и думные дьяки.
Иаким Чудовский, тот, что когда-то смолоду служил в конных рейтарах, начал выговаривать боярыне с горячностью:
– Старцы и старицы довели тебя до судилища, пожалей хоть красоту сыновью.
Морозова ответила тихо:
– О сыне перестаньте мне говорить, ибо Христу живу, а не сыну.
Собор переглянулся, пошептался, и вопросы со всех концов палаты начали как бы загонять боярыню в угол:
– Причащаешься ли ты по тем служебникам, по которым государь-царь, благоверная царица, царевичи и царевны причащаются?
– Нет. И не причащусь, потому что царь по развращенным Никоновым служебникам причащается.
– Стало быть, мы все еретики?
– Вы все подобны Никону, врагу Божью, который своими ересями как блевотиной наблевал, а вы теперь-то осквернение его подлизываете…
Ярый шум поднялся на Соборе. Упорную раскольщицу уже не судят, ее бранят, лают.
Она стоит молча, прижавши руку с двуперстием к груди, только вздрагивают полузакрытые веки.
– После того ты не Прокопьева дочь, а бесова дочь, – крикнул кто-то.
Она открыла глаза, перекрестилась:
– Я проклинаю беса… Я дочь Христа.
Уже исступленная, ожесточенная – заблуждающаяся ли в упорстве своем или вдохновенно видящая тайные видения небесные, но сильная и непобедимая в вере своей стоит перед Собором Морозова.
И, может быть, видела она все святые видения и знамения, крылья светлой Руси.
И странно, боярыня Морозова перед судом московских епископов вызывает образ иной и дальний: светлой Девы Орлеанской, тоже на суде.
Но не в кованых латах русская Жанна д'Арк, а в той невидимой кольчуге духовной, о какой сказано у апостола Павла.
* * *
Ее увели назад, в подклеть, снова забили ноги в железа.
А наутро думный дьяк снял сестрам железа с ног, взамен надел обеим острожные цепи на шеи.
Морозова перекрестилась, поцеловала огорлие студеной цепи:
– Слава Тебе Господи, яко сподобил еси мя Павловы узы возложить на себя…
Конюхи вынесли ее, закованную, к дровням. На дровнях ее повезли через Кремль.
На Москве курилась метель. С царских переходов, у Чудова, поеживаясь от стужи, царь смотрел, как везут строптивую раскольницу. Может быть, уже жалел, что не пострашилась она страданий и позора, может быть, уже и "постанывал", глядя иа боярыню.
На позорный поезд Морозовой смотрела и молодая царица Наталия, чернобровая, крутотелая, разогретая сном. Смотрела без сожаления, с холодным равнодушием.
За дровнями, ныряя в метель, молча бежала толпа. Вероятно, эти мгновения и изобразил Суриков в своей "Боярыне Морозовой".
Последнюю молодую Московию в лице боярыни Морозовой везли в заточение. Морозова подымала руку, крестясь двуперстно, и звенела цепью.
Ее отвезли в Печерский монастырь, под стрелецкую стражу.
Евдокию, тоже обложивши железами, отдали под начало в монастырь Алексеевский.
Сестер разлучили.
Алексеевским монахиням приказано было силком водить княгиню в церковь. Она сопротивлялась, ее волочили на рогожах.
Маленькая княгиня билась, рыдала:
– О, сестрицы бедные, я не о себе, о вас плачу, погибающих, как пойду в ваш собор, когда там поют не хваля Бога, но хуля…
Упорство или заблуждения старшей, Федосьи, ожесточенная ее жажда пострадать за старую веру, у Евдокии еще сильнее; как зеркало, с резкостью, отражает она все черты старшей сестры.