Заключение стало лютым. Сестры "сидели во тьме несветной, страдали от задухи земные, от земного пару", мучила тошнота.
Вот когда одни только страшные глаза страдания остались им; рано поседевшие, с горящими глазами, они извяли в темнице…
Тысячи тысяч их русских сестер в теперешних соловецких и архангельских застенках точно бы повторяют страдание Морозовой и Урусовой за Русь.
Они, острожницы боровские, – водительиицы всех русских, живых, кто по одному голосу своей христианской крови и совести человеческой не принял терзающей антихристовой и бессовестной советчины.
* * *
Сорочек сестрам ни менять, ни мыть не позволяли. В худой одежде, в серых лохмотьях, какие они не скидали от холода, развелось множество вшей. Ни днем покою, ни ночью сна. Окаянную вшу застенков узнали теперь все мы, русские…
Лествицы и четки от сестер отобрали. Они навязали по пятидесяти узелков из тряпиц и по тем узлам, попеременно, свершали изустные молитвы. Во тьму им подавали только сухари ржаные и воду.
Иногда, от жалости, сторожевой стрелец, тайно от другого, даст еще огурчика или яблока.
* * *
Княгиня Урусова, такая еще молодая, первая ослабела от тьмы и великого голода, не могла цепи поднять, ни цепного стула сдвинуть, прикованная.
Она молилась, распростершись на земле, иногда сидя, подкорчившись у груды цепей.
Ночью – по голосам стрелецкой стражи "Слушай" можно было понять, что стоит глубокая ночь, – Евдокия подозвала сестру.
Та подползла к ней, тихо гремя цепью.
– Отпой мне отходную, – сказала Евдокия. – Что ты знаешь, то и говори, а что я припомню, то сама проговорю.
И сестры, во тьме, стали петь отходную, одна над другой. Мученица отпевала мученицу.
Они как будто пели отходную всей Московии.
Евдокия скончалась. Сестра поискала рукой в темноте, коснулась легко ее истончавшего лица и закрыла ей веки.
* * *
Княгиню Евдокию Урусову завернули в худые лохмотья, в рогожу, и, не сбивши цепей, вынесли из застенка.
Монастырский старец приходил увещевать боярыню Федосью Морозову, к ней перевели обратно из злодейского острога инокиню Марью.
– Отложите всю надежду отлучить меня от Христа, – сказала Федосья Прокопьевна старцу. – И не говорите мне об этом… Уже четыре года я ношу эти железа, и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь, поминая Павловы узы… Я готова умереть о имени Господни.
Отлучить от Христа… страшно о том подумать, и нет таких слов, чтобы о том сказать, но как будто провидела Морозова, что Русь в чем-то, в самом последнем и тайном, двинулась к отлучению.
Вот, будет Русь блистать, и лететь, и греметь в победах Петровых, будут везде парить ее орлы и гореть ее молнии, а все, а всегда в русских душах будет проходить тайная дрожь, не то страх, что все равно, как ни великолепна Россия, в чем-то она не жива, не дышит она. В чем-то отлучена. И в нестерпимой тоске Пушкина, и в сумасшествии Гоголя, в смуте Толстого и Достоевского, в самосожжении Мусоргского, в кликушествах Лескова: – "Россия-Рассея, только во Христа крестилась, а во Христа не облеклась", – тоже страшное чуяние какого-то отлучения и предчувствие за то великих испытаний и наказаний. Изнемогающая в цепях и непобедимая боярыня Морозова – живое знамение для всех русских, живых; как забыть, что ее мощная христианская кровь мощно дышит и во всех нас: она нам знамение Руси о имени Господне.
* * *
Морозова изнемогала.
Однажды на рассвете она поднялась и, волоча цепь, подошла к темничным дверям. Бледное лицо, с горячими глазами, в космах седых волос, выглянуло сквозь узкое оконце. Боярыня подозвала сторожевого стрельца:
– Есть у тебя отец, мать, живы они или умерли, если живы – помолимся о них, если умерли – помянем их…
Оба перекрестились.
– Умилосердись, раб Христов, – тихо сказала боярыня. – Очень изнемогла я от голода и хочу есть, помилуй мя, дай мне калачика.
– Боюсь, госпожа.
– Ну, хлебца.
– Не смею.
– Ну, мало сухариков.
– Не смею.
– Ну, принеси мне яблочко или огурчиков.
– Не смею.
Пожилой черноволосый стрелец утирал рукавом кафтана лицо: бежали непрошеные слезы.
– Добро, чадо, – сказала ласково и грустно боярыня. – Благословен Бог наш, изволивый тако… Если не можно тебе это, то прошу тебя, сотвори последнюю любовь: убогое тело мое покройте рогожкой и положите меня подле сестры, неразлучно… Вот хочет Господь взять меня от этой жизни, не подобает, чтобы тело в нечистой одежде легло в недрах своея матери-земли… Вымой мне грязную сорочку.
Стрелец огляделся, скрыл малое платно боярыни под красным кафтаном. Он отнес на реку ее малое платие, омыл там водой, а сам плакал.
* * *
Боярыня Морозова скончалась в темнице, в цепях, в студеную ноябрьскую ночь.
В ночь кончины подруженьке ее, инокине Меланье, было видение.
Стоит Федосья Прокопьевна, зело чудна, юная, сияют ее светлые волосы и синие ее очи. Стоит она, облеченная в схиму и куколь, страдалица за Святую Русь, светла, радостна, и в веселости водит руками, как малое дитя, по одеждам, дивясь небесной красе риз своих.
* * *
Все умолкло, исчезло, и подземную темницу засыпали в Боровске.
Только тихий морозовский гром стал ходить по Русской земле. Ходит и теперь в русских душах…
* * *
Младший брат боярыни окольничий Алексей Соковнин, последняя молодая Московия, дождалась воочию того, что только провидела его сестра: пришел Петр и последнее потоптание Московии.
Алексей Соковнин – вспомним снова, что в Соковниных текла твердая немецкая кровь, а с ним Циклер, – не странно ли, что тоже из немцев московских, – подымали на царя Петра заговор.
В 1697 году оба они были казнены на Красной площади.
* * *
В Боровске, на городище, у острога, вероятно, теперь и не осталось белого камня, с иссеченными на нем московскими буквами:
– Погребены на сем месте… боярина князя Петра Семеновича Урусова жена его, княгиня Евдокия Прокопьевна, да… боярина Морозова жена, Федосья Прокопьевна, а в иноках схимница Феодора, дщери окольничего Прокопья Федоровича Соковнина…
Ни церковной свечи никогда не горело над ними, ни лампады. Только звезды небес. Тихая ночь…
7 ноября 1936 г.
Примечания
1
Влево, по левую руку (уст.).
2
Драгоценный камень, рубин, яхонт (уст.).