Она покинула их там же, где настигла год назад, – весной, на пересечении центральных улиц, – весь ужас заключался в том, что никто никого не предавал, никто никого не бросал, – они ещё шли рядом, и даже держались за руки, – вернее, касались один другого, но как это касание отличалось от того, прежнего, – они шли рядом и внезапно остановились, пронзённые, – она ещё говорила, с жаром, жестикулируя чуть более обычного, – похорошевшая за год любви, осмелевшая, отогретая, – он ещё внимал, любуясь, отстраняясь и отдаляясь, как любуются выросшим ребёнком, уходящим в собственную жизнь, – что это было? – весна, головокружение, головокрушение, – что это было? – а было всё, – они ещё держались за руки, пробираясь наощупь между могилами убитых и воскресших любовей, разочарований, потерь, – между бесчисленными тенями покинутых и обнадёженных, – потрясённые надвигающейся потерей, опустошенные, они так и не смогли найти повод для разлуки, – и долго прощались, сжимая и разжимая пальцы, шутя и посмеиваясь, и, уходя, обернулись почти одновременно, с нескрываемым отчаяньем…
***
А, если в глазах его она не находит собственного отражения, – единственно верного, зыбкого, чарующего, – то зачем он ей такой нужен?
Разве мне нужен тот, в глазах которого нет меня?
Если она не видит его, своего отражения, то непременно уходит на поиски его, – неважно где и как.
Без этого отображения они стареют, скучнеют, теряют остатки воодушевления. Либо ищут его во всем, что не они.
Теряя отражение, она не находит места и покоя. С тревогой вглядывается она в окна, витрины, зеркала, людей.
Я есть? Я еще отражаюсь? Найдите меня, пожалуйста, найдите, – смеется, будто девочка, нашалившее дитя, – выглядывая из-за створок шкафа.
А, если она перестает видеть себя и любить то, что она видит…
То вряд ли она полюбит вас.
***
Во-первых, она без конца улыбается, как будто улыбка ее приклеена скотчем. Поводов для улыбки почти нет, давно нет, но не улыбаться она не может.
Ничего не случилось, все хорошо, будь добрым, и тебе воздастся – уверенность перерастает в навязчивую идею, и потому все блудные и приблудные оказываются в радиусе ее внимания – собаки, кошки, бомжи.
Вот семенит она по дорожке, прижав к впалой груди целлофановый пакет с косточками и требухой. Над головой ее нимб. Пальтишко ветхое, насквозь продуваемое, зато боты вполне ничего – им явно сносу нет, сейчас таких не купишь.
– От вас, мамаша, за километр псиной разит. – Племянник, поднося ложку с жидким супом ко рту, брезгливо поглядывает на суетливые локти, на тощую спину. Спина напрягается, будто в ожидании удара, но углы бескровного рта по-прежнему приподняты и растянуты в блаженной улыбке.
Не получив желаемого отпора, Антон доедает суп, сопя чуть более обычного, а потом долго, с ненавистью обгладывает куриную ножку.
***
Тогда и наступит тот день, когда она попытается выйти из рамы или все-таки войти в нее, тут уже не вспомнить точно, выйти или войти, – раздвинуть границы, разомкнуть сплетенные волокна, прорваться туда, в никуда, в такое, собственно, прельстительное и недостижимое, близкое и далекое, буквально вчерашнее, нет, кажется, позавчерашнее, с месяц тому, или два, или же скорое будущее, предвестники которого витают в воздухе, порхают, искрятся, подобно снежинкам в рождественский вечер, столь многообещающий в этом волшебном мерцании огней, свечей, лиц, которые говорят об одном – предвкушении, предтече, начале.
Тогда и настигнет тот день, или ночь, или утро, безжалостное, жестокое даже, когда истина открывается со столь невыгодной стороны, столь пугающе неотвратимой.
Она застынет у окна, жалкая, безучастная, смешная в своей готовности быть непременно высказанной, раскрытой, проявленной вопреки всему – неизбежному поражению, тотальной свободе и несвободе, провалу.
Где-то уже все это было, происходило, с ней ли, не с ней, а только оборотная сторона всего происходящего предстала во всей своей наготе, в клоунском снаряжении, в смехотворном гриме, из-под которого проступили искаженные страданием черты.
Будто после удачно сыгранного спектакля – вот и занавес обрушился, и зрители разошлись, а она все еще сидит в гримерной, сотрясаясь от недавнего смеха, плача, всего пережитого, от волнений, аплодисментов, поклонов, и вот уже на цыпочках, крадучись, пробирается к выходу, незамеченная никем.
***
Кто кого? Кто первый?
Кто первый прорвет нарисованный неизвестным мастером очаг и не побоится просунуть голову наружу, туда, где все настоящее, то, что манило, и обещало, и вот, поди ж ты, разверзлось во всей своей красе?
***
Собственно, ничего иного. Только это. Привстав на цыпочки, ждать.
Вытянув гофрированную шею. Наивность, боже, в её-то годы. Глаза сильно деформированы – близорукостью, дальнозоркостью, ночами, писаниной, ожиданием, слезами, смехом, смятением – фантазии вечно всякие. В её-то возрасте. Т-сс, об этом ни слова. Бестолковая, юбка шиворот-навыворот, пуговицы пришить не умеет, зато овощные супчики, я вам доложу, шедевральны – вот где фантазии разгул, а чай, вы пробовали её чай – щепотку того, щепотку этого, колдует над заварником – да, вот этот, один из любимых, синенький, с отбитым носиком, у неё коллекция заварничков, у каждого – своя история, вечно впроголодь – щёки запали, глаза блестят, – ветчинки там нарежешь, – она тут как тут, интеллигентно так шуршит, вся в себе, а крылышки носа трепещут, – предложенный кусочек деликатно так, пальчиками, мизинчик отставлен, – ах, пальчики, ничего-то вы не умеете, и ведь ни за что не съест сразу – на тарелочку, из старинного сервиза, с ободком золотистым, выложит и листиком каким-нибудь, петрушечкой украсит, задумается эдак на минутку, головку склонив и пощёлкает клювом, а ведь – натюрморт, ну да, ей же не кушать, побойтесь бога, как вы думать смели – у ней вон и гранат в вазе уже ворсом седым покрылся, она пылинки-то смахнёт и опять головку набок, любуется. Художник. Вам, простым смертным, не дано. Мясо – по праздникам. А так – ни-ни, хотя… курочки там… крылышко поджаренное… мда… а лучше – монпасье, на буфете, сосёшь и вроде ничего, печенюшки там, на рынок пустишь – идёт, ну, ей-богу, смех один, у каждой клумбы остановится, губами шевелит, не иначе как рифма какая, – ну да, муза – это такое дело, где угодно снизойти может, движется, будто тень, ручками взмахивает – всё невпопад, бумажки скомканные, мятые из карманов достаёт, вместе с крошками, нитками, роняет, монетки перебирает, к глазам подносит – ей уже и даром отдать готовы, а она всё считает, яблочко купит, лимон, травку какую – и домой, на блюдо выложит, композицией любуется – и счастлива.
Ничего иного, собственно – только это. На цыпочки привстать. Вытянув тонкую шею. И ждать. Костика из пятого "Б", учителя физики, Даниила Матвеича, потом соседа, того, синеглазого – он как-то так посмотрел, по-мужски, ну, потом еще… других… Всё фантазии.
То берет себе придумала. Свободный художник, мол. Шаль, независимость – пальцы краской вымазаны, скипидаром весь дом провоняла, голодная, а краски – тюбик двадцать рублей. Вдохновение. Пишет. День взаперти, всухомятку, только к ночи – мышью шмыгнёт – и корочки свои сушит, кофта задом наперёд. Волосы всклокочены, кожа в пятнах, на мольберт грудью бросается, точно раненая птица: нет, не готово еще, у меня там – еще чуточку, – так всю жизнь и подмазывает – там пятнышко, там точечку – ничего не готово, жизнь прошла – тсс, вот об этом ни слова – а она только собирается, только пробует, глаза наивные, детские – всё ждёт чего-то. На что-то надеется.
Что-то тут есть. Секрет какой-то. Или я чего-то не понимаю. Может, вы знаете?
***
Разве не для того явилась она на свет, чтобы вкладывать свою руку в чужую, незнакомую, идти следом, шаг в шаг, подниматься по ступенькам, входить в чужие дома, впитывать чуждые запахи.
Тот, кого называла отцом, остался в закоулках памяти колкой щетиной подбородка и шеи, свечением, струящимся из глаз.
Лучи. Те самые лучи – пылающая жаром радужка и уверенная сила рук.
Рук, которые приподнимали, подбрасывали, прижимали.
Те, другие, не меньшей силой обладали – подбрасывая, поднимая, разворачивая. Закрыв глаза, она двигалась на ощупь. Он, не он, не он. Со вздохом отделялась, будто почка от дерева. Дерево было чужим, плоды – горькими, мужчины – случайными.
Впрочем, некоторые становились им. На время, конечно же. Например, огромный детина, смеющийся, рыжеволосый, будто сошедший с полотен фламандских мастеров. С мохнатой грудью, лицом, руками, животом. Живот был белым, колышущимся, добрым. Она обнимала его, вплывая в сон. В животе у Ицхака (так она прозвала его) было сытно и тепло. Она бы и жила там, притворившись маленькой, беззащитной, слабой.
Но слабость была простительна до утра. Утром живот накрывал ее душной массой, из-под которой мечталось вырваться – туда, на волю, где свет и воздух.
От незнакомца пахло…
Собственно, незнакомцем он уже не казался – лучи, расходящиеся от уголков глаз, синева вокруг зрачка, с шаловливыми сполохами радужки, от тусклой ржавчины до умопомрачительной позолоты, – все было родным, любимым, узнаваемым – конечно же, это был он.
То-то и удивительно, что не пахло ничем. Привыкшая к обилию плотских запахов, свыкшаяся с ними, как с неизбежным, впечатывалась лицом во впадину груди, в каждое проступающее ребро – этот, другой, был тощ, бесплотен. Почти дух. Неистовый, жаркий, взмывающий над ней во тьме, парящий с распростертыми крыльями рук. Бесплотной становилась и она, обнимающая его шею.
Погоди, постой – дай отдышаться, – язык тяжело ворочался, прилипал к гортани, хрип вырывался из горла – хрип, стон, смех.
Она замерла, боясь пошевелиться. Собственно, ее уже не было.
Когда-то, в прошлых жизнях, он был… Главное, не проговориться, не дать ему почувствовать, что власть над нею беспредельна.
У нее было много жизней. О них она помнила смутно. Подробности. Иногда важные, чаще второстепенные, вплоть до смешных пустяков. Запахи, вкусы, пристрастия. Желания. Чужие, свои.
Они приходили и уходили, иногда оставались надолго, полагая, что навсегда.
Впрочем, что такое навсегда? Откуда было знать им, что дорога ее так длинна, почти бесконечна, и ни у кого из них не хватит жизни заполнить ее. Утолить жажду. Залить все впадины и выпуклости. Заполнить глубину пульсирующего дна, утихомирить ползущую по стенам магму.
Они засыпали уже посередине, пока она, преодолевая блаженное изнеможение, заставляла себя подняться и идти дальше.
Сколько их, таких, спящих, оставалось на ее пути. Они казались детьми. Похрапывающими, беззащитными, беспечно разметавшимися во сне.
С широко раскрытыми глазами вслушивалась она в громоздкую тишину чужих стен. Пресыщенный мужчина становился чужим, и дом его становился неуютным, даже враждебным.
И только этот, похоже, не собирался спать. А если и да, то даже во сне он цепко держал ее, сторожил каждый вдох и выдох.
На выдохе он открыл глаза.
Собственно, это и могло стать окончанием истории – нет, не конкретно этой, а вообще. Ведь где-то должна быть точка. С чего-то должна начаться обратная сторона блаженства. Допустим, с рассвета, будто ножом отсекающего плоть от плоти, с огненного зарева, проникающего сквозь ветхий полог.
Душа, блуждающая в пустынных пространствах. Пока не одинока. Еще здесь.
Благослови засыпающих на рассвете и бодрствующих, встречающих каждый рассвет как последний.
Дыхание его было ровным, лицо – безмятежным. Успеть, пока не стал бесповоротно чужим. Другим, неузнаваемым. Успеть, пока расходятся невидимые глазу лучи. Пока не потускнела синева, пока длится это мягкое свечение, тысячи нитей – от нее к нему, от него – к ней.
Надолго? Навсегда? До следующей встречи? Ночи? Жизни?
***
Отчего глаза у них, будто талые лужицы, в них проваливаешься и оказываешься в зябком апреле, в могильной птичьей зыбкости, несовместимой с эклектикой городских окраин, рядами девятиэтажек с чернеющими провалами подъездов и бесстыдно раскинувшейся черёмухой у входа в торговый комплекс "Родничок", отчего бредут они себе спозаранку по пыльной обочине, вечные христовы невесты с раздрызганными тележками, полными ненужного хлама и дикой черемши, – их дёсны живо перемалывают вымоченную в молоке чёрствую булку, разношенные ступни будто обуглены и навеки утратили чувствительность, напрасно отводишь ты взор от неровных ногтевых пластин на изувеченных артритом пальцах, – одну из них точно зовут Верой, а другую – Любовью, к ним тянутся бродячие псы и хромые кошки, – когда ты начинаешь свой день, они уже в пути, бредут к своему детскому богу, вцепившись намертво в обмотанные изолентой ручки, устремив молитвы в омытое дождями небо, бормоча заклинания и заговоры от сглаза и неурожая, – однажды на рассвете они сбросят дряхлую кожу и превратятся в птиц, зорко высматривающих заплесневелые корки и комки хлебного мякиша среди семечковой шелухи. Где же Надежда, спросите вы, – что ж, я отвечу, – надежда не умирает никогда.
Хоакин
Заклинаю вас, дщери Иерусалимские: если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? что я изнемогаю от любви.
Боже, прошу – дай ты мне, боже, одного, или двух, или трех, моих собственных. Помню как сейчас, побежали титры, погас экран, мы двинулись к выходу. Как будто все умерло вокруг – снаружи была темень, и только ветер выл. Не поднимая глаз, ледяными губами произнесла что-то – до завтра, мол, или – прощайте навсегда, – мне не хотелось быть одной из них. Хихикать, зажимая рот варежкой, болтать о всякой всячине – о том, например, какой Харитонов душка, или о том, отменят завтра зачет по химии или все же нет.
Не смотри так на мужчин, – бедная мама, едва ли она могла удержать меня, на запястьях моих позвякивали цыганские браслеты, а вокруг щиколоток разлетались просторные юбки. Каждый идущий мимо подвергался испытанию, – выпущенная исподлобья стрела достигала цели, – пронзённый, он останавливался посреди улицы и прижимал ладонь к груди, но танцующей походкой я устремлялась дальше. Жажда познания обременяла, а тугой ремень опоясывал хлипкую талию. Чем туже я затягивала его, тем ярче разгорались глаза идущих навстречу. Купленный после долгих колебаний флакончик морковного цвета помады разочаровал, – отчаявшись, я искусала собственные губы до крови, и вспухшая коричневая корка стала лучшим украшением моего лица, если не считать глаз, разумеется, дерзких и томных в то же время, и нескольких розоватых прыщиков на бледной коже.
Отныне у меня была цель. Я могла вырезать ее из цветной бумаги, и водрузить на стену. Уже засыпая, помолилась как следует, – меня никто не учил, как никого из нас, собственно, – я воздвигла алтарь, и зажгла свечу, теперь у меня была тайна.
Моего первого мужчину звали… До Хоакина ему было далеко, но с чего-то надо было начинать, – я смотрела вслед, поражаясь, до чего же он маленький, старый и некрасивый, – с лысиной-яйцом и шаркающей походкой, – это было то, что видели остальные. Глаза его напоминали глаза бродячего пса, – умного, все понимающего и преданного, – жене и двум некрасивым девочкам – Соне и Вавочке. Меня срезали на математике, как раз на проклятых синусах-косинусах, – с геометрий я разобралась, а на алгебре зависла, – от услуг репетитора пришлось отказаться, зато на проходной был вечный сквозняк, и тетка с отмороженным носом, шмыгая и сморкаясь, вглядывалась в удостоверение, – новенькое, со штампом и фотографией, – каким счастьем был этот сквозняк, – это был ветер свободы.
Водоворот новых ощущений увлёк меня. Светлому времени суток я предпочитала сумерки, – раздувая ноздри и уподобившись звенящей от напряжения струне, кружила я по городу в поисках того, кто даст мне это.
Мои мужчины были невероятно щедры. Коротконогий жилистый татарин подарил мне это в пролёте тринадцатого этажа. Раскинув юбки, я приняла его дар, – вполне достаточно было руки, властно завладевшей моим коленом, и горящих в полутьме глаз, – всё последующее не разочаровало.
За считанные секунды горечь разрыва с предыдущим бой-френдом, юношей-поэтом, мнительным и самовлюблённым, утонула в облаке наслаждения. Теряя сознание, я проваливалась всё глубже, а взмывающее надо мной пятно чужого лица расплывалось, превращаясь в гипсовую маску со сведёнными на переносице бровями и тёмным оскалом рта.
Темноглазый попутчик в вагоне метро, томный бисексуал в шёлковом белье, страстный поклонник Рудольфа Нуриева, пожилой эльф в широкополой шляпе, сочиняющий хокку, полубезумный коллекционер-фетишист, обладатель подвязки непревзойдённой Марики Рёкк, а также просто одинокий мужчина за столиком напротив в кондитерской, – поедание миндального пирожного превратилось в своеобразный мини-спектакль, разыгрываемый для единственного зрителя. Глаза его напряжённо следили за моими движениями, а ложечка без устали вращалась в кофейной чашке. Одёрнув юбку, я встала и прошлась к стойке, а, возвращаясь, напоролась на его взгляд, безусловно, волчий, – всё последующее напоминало стремительное бегство и преследование одновременно, – торопливо вышагивая по направлению к его берлоге, мы боролись с внезапно налетевшим шквальным ветром. Я пыталась удержать разлетающийся подол юбки, а он сражался с зонтом. Я шла на подгибающихся ногах, распознав в идущем рядом того, кто заставит меня познать это.
Несостоявшийся писатель и вечно голодный художник, безнадёжно и бесконечно женатый еврейский юноша с пропорциями микеланджеловского Давида, – больше неги, нежели страсти испытали мы в нежилых коммунальных закутках, оставшихся любвеобильному наследнику после кончины очередной престарелой родственницы, – прощаясь, грели друг другу пальцы, соприкасаясь губами с губительной нежностью.
"О, живущий в изгнании, куда бы ты не подался, рано или поздно ты вернёшься туда, откуда начал", – тягучая мелодия в стиле раи ранила моё сердце, – под музыку эту можно было танцевать и печалиться одновременно, от голоса Шебб Халеда сердце моё проваливалось, а температура тела повышалась вдвое, – Аиша, Аиша, – повторяла я вполголоса, растворяясь в монотонном волнообразном движении, – Кямал казался мне настоящим суфием, смуглый и голубоглазый, он восседал на ковре у низкого столика над дымящимся блюдом с пловом. Мы поедали виртуозно приготовленный им рис, от аромата специй кружилась голова, белые одежды струились и ниспадали, юноша был благороден и умён, в его жилах текла, несомненно, голубая кровь, не феллахов и не бедуинов.
Я очарованно наблюдала за движениями тонких смуглых рук, но "тысяча и одна ночь" закончилась внезапно, не подарив и сотой доли ожидаемых чудес. Мои еврейские корни смутили прекрасного принца, – лицо его приняло надменное и несколько обиженное выражение.