Дочери Евы - Каринэ Арутюнова 6 стр.


Я видела его в банке "Апоалим", – постаревшего, склонившегося над русской газетой, – на шуке перед наступлением субботы, – с доверху набитыми пакетами, потного, утирающего испарину с красного лба, – накануне судного дня я видела его в русском маколете, скупающего охотничьи колбаски и карбонат, на переднем сидении четвертого автобуса, идущего из Амишава в Петах-Тикву, в маклерской конторе, – уверенного, улыбающегося снисходительно, с золотым магендовидом на волосатой груди.

Прощаясь, мы обменялись телефонными номерами, – я тут же скомкала бумажный листок, на котором корявым почерком было нацарапано имя, – вряд ли она понадобится мне в следующий раз, – никто не знает обстоятельств, при которых произойдет следующая встреча, – скорей всего, у нас будут другие имена и номера телефонов, – но я уверена, мы узнаем друг друга.

Египетская принцесса

Ты будешь секретаршей, секретаршей у большого начальника, – выдыхала она мне в лицо, – как не пыталась я ускользнуть от её удушливого внимания, мне это не удавалось. Увидишь, ты будешь секретаршей, – видимо, дальше этого её воображение не простиралось, – ну что, милая, хамуда, ты уже нашла работу? настоящую работу? – кричала она из окна и приветственно взмахивала рукой.

В то время я как раз выгуливала новорожденных таксят, которых родила собака моего брата. О ней отдельная история. Роды были тяжёлыми, но слава Создателю, пятеро из семи остались в живых, и теперь роженица с истончившимся от страданий профилем лежала на пахучей подстилке, а я выносила её детей "подышать свежим воздухом", если можно так сказать о спёртом воздухе марокканского предместья. Я выносила их по очереди, прижимая к груди. Вначале пятерых, потом оставшихся, похожих на крысят, последышей, Зосю и Басю. Я подставляла их чахлые тельца солнечным лучам и гладила слипшуюся медно-подпалую шёрстку. По нескольку раз в день я кормила их из детской бутылочки молочной смесью, – хоть Лайла и была примерной матерью, но молока на всех не хватало, младенцы повизгивали и отталкивали друг друга, обнаруживая невиданную волю к жизни, – самые слабые так и не дотягивались до истерзанных полупустых сосцов.

Завидев меня со щенятами, она брезгливо морщилась. Так ты никогда не найдёшь настоящую работу. Работу секретарши, ты должна забыть о глупостях, выучиться и стать человеком. Ат хамуда (ты славная), добавляла она в утешение и трепала меня по щеке. И медленно поднималась по лестнице, распространяя удушливый запах цветочных духов и сладкой пудры. Пудра слоями лежала на её лице, малоподвижном, размалёванном однажды и навеки, с ниточкой нарисованных бровей, багровой полосой губ, – эта манера трепать по щеке раздражала меня, но я никак не успевала вовремя увернуться. Ат хамуда, – бормотал приземистый марокканец Ами, выуживая из кармана спрессованный ком халвы. От щедрого дара я всё-таки успевала увернуться, но от потрёпывания по щеке почти никогда, – иврит ещё не стал моим вторым языком, и я никак не могла уловить момент, за которым вполне дружественное соседское приветствие переходило в стадию шокирующей фамильярности. Ат хамуда, – повторял он, сладко улыбаясь, раздвигая желтоватую гармошку рта в крошках халвы, – ат хамуда, – проговаривал он, выдыхая в лицо спёртость марокканского гетто, амидаровского барака, кошачьего притона с живописными лужицами на лестнице, с запахами куркума, камуна, всей этой пряной смеси, настоенной на мугамах какой-нибудь новоявленной Сарит Хадад, на скученности этого "хумусо-тхинного" пространства, на смеси диалектов, ливийских, египетских, марокканско-французских, на гроздьях хамоватых гаврошей, заглядывающих в окна первого этажа, выстреливающих отборным матом своими упругими розовыми язычками, – има, има, – дай, има, – гортанным подвыванием маленьких притворщиков, оболваненных манкуртов с улицы Цалах Шалом 66.

Мысленно я прослеживаю траекторию своего передвижения по улице Цалах Шалом, начинающейся с остова военной базы, опутанной подобием эвкалиптовой рощицы и заканчивающейся матнасом, можно сказать, эпицентром всех значительных событий в шхуне. Подавляя приступы тошноты, я оставляю позади гостеприимный торговый центр, раскинувшийся овощными прилавками, почтовым отделением, парикмахерской, кабинетом ветеринара, решительной русской женщины по имени Лиля, короткостриженной, с бульдожьей хваткой мускулистых рук, с энергичными крепенькими ножками, напоминающими ножки от рояля, – совмещающей трудовые будни с легкомысленной подтанцовкой на свадьбах и бар-мицвах в ресторане с многообещающим названием "Голубая лагуна".

Позади остаётся центр вечернего досуга со светящимся телевизионным экраном, несколькими шаткими столиками, темпераментными футбольными комментаторами, – несколько лунатических лиц под загадочной ориентальной луной, – скопище маргиналов, ведущих, впрочем, вполне упорядоченный образ жизни, – кос кафе, затяжка, футбольный матч, прогулка на пёстром автобусе до торгового центра, – наряд – шлёпанцы с малоаппетитными отростками пальцев, майка, шорты. Разнообразие человеческих лиц в диапазоне от карикатуры до трагикомического фарса, где марокканская нервозность сменяется медлительной персидскостью, левантийской раскованностью и хриплым сексапилом местных лолит, нежных отроковиц, увешанных мобильниками невообразимых цветов и фасонов. Утренние русские старушки капризно перебирают магазинные грядки, яростно торгуясь с сонными лавочниками. Их российско-ивритский "суржик" умилительно смешон, их отчаянная попытка отстаивать свои старушечьи права на новой родине трогательна. Как быстро, однако, распрямляются униженные плечи в этой благословенной б-гом иудейской пустыне, как небрежно и высокомерно поучают они "новеньких", растерянно озирающихся в этом благолепии, в этой ближневосточной нирване, в утешительной близости от бомбоубежища, в ласкающих взор и слух ценах на цитрусовые, под кликушечьи песнопения полуграмотных "морот" в ближайшей одноэтажной школе, – три притопа, два прихлопа, – напичканные сомнительной ценности сведениями, выползают школяры на свет божий. Вот оно, торжество и тождество, вот она, главная цель и достижение, круглые макушки, от белобрысых до апельсинных "джинджи", от плюшевых, в негроидных завитках, до васильково-колокольчиковых, брянско-белорусских, – детский гам и гомон оживляет время сиесты, а вот и старушки на подхвате, – ведут свои сокровища к борщам, чолнтам, солянкам, – это ли не везение, это ли не удача, каждому дитяте по русской бабушке, марокканской, йеменской, любой.

А вот и автобус, нарядный автобус пролетает мимо сидящей на мостовой огромной женщины, ещё не старой, со слезящимися трахомными глазами, она сидит прямо на асфальте, вытянув обездвиженные ноги. Не отворачивайтесь в суеверном ужасе, женщина эта всего лишь элемент пейзажа, фрагмент мозаики, – таинственным образом появляется она в одном и том же месте, окружённая разноцветным хламом. Похоже, собственные дети выставили несчастную за порог дома, не навсегда, впрочем. Иногда вокруг стенающей, извергающей поток проклятий то ли на арабском, то ли на ладино, образовывается круг сочувствующих, небрезгливых аборигенов. Кивая головами, выслушивают они душераздирающую историю, похожую на нескончаемый сериал. Рядом стоит эфиопский старец в белом парусиновом костюме и канотье. Его узкие кофейные запястья блестят на солнце, как отполированное временем благородное дерево. Опираясь на трость, он кивает головой и блаженно улыбается, непонятно кому, то ли кричащим согражданам, то ли собственным эфиопским мыслям в благородных очертаний голове. Шекель, шекель, – цокают копыта, – на повозке груда арбузов, – юркие мальчишки с готовностью раскалывают огромные шары, орудуя ловко и споро устрашающими тесаками, – сладки, попробуй, гверет! Пара арбузов неизменно остаётся разможжённой на проезжей части, сладкая кашица расползается по асфальту, являясь отличной приманкой для назойливых мух.

Вскоре я начинаю различать эти лица, вникать, пропитываться духом странного местечка, этакого Макондо, в котором если кто и спит по ночам, так это те самые упахавшиеся "русские", которые благо и божий дар для персидской старушки, сдающей однокомнатную хибару на земле за триста зелёных, или для бухарского маклера с золотой цепью на мохнатой груди, этакого "эфенди", "бея", "эмира". Всё утро он возит нас в роскошном авто с бархатно урчащими динамиками в надежде свести интересы персидской старушки, жующей сухой ниточкой губ в своем гранатовом пардесе, да хранит её господь, с интересами вновь прибывших, ещё совсем глупых, свежих, как молодые петушки, наивных новых репатриантов с застенчиво опущенными ресницами, с необожжённой ещё девственной кожей, с ещё внятными интонациями московской, питерской, киевской речи, с ещё свеженькими "теудат оле", удостоверяющими новую личность, рождённую буквально вчера, в аэропорту Бен-Гурион, у стойки равнодушно-доброжелательного клерка.

Сидя под раскалённым навесом на автобусной остановке, я испытываю острый приступ томления по чему-то несбыточно-устойчивому в моей жизни, по такому вот родовому гнезду, пусть и расположенному прямо у шоссе. Этот дом строился не один год. Хозяин, небольшого роста турецкий еврей по имени Пино, он деятелен, криклив, обстоятелен, – его участие в мизансцене насквозь значительно, – вокруг него вертится весь этот женский мирок, с необъятной "имой" на пороге дома, выгревающей вместе с тюфяками и матрасами свои старые кости, со средних лет женщиной, видимо, женой, которая с утра и до вечера пребывает в беличьей суете. Её напряжённый профиль мелькает тут и там, а натруженные смуглые руки не знают устали, – впереди шабат, а тесто ещё не готово, а стирка, а дети, – детей, кажется, штук пять, или шесть, – самый младший, второй Пино, тоже центр мироздания, бронзовокожий наследник, – переваливаясь, угукая и пуская слюни, он подкатывается к бабке. Бабка вторит ему, выпячивая нижнюю губу, достигающую кончика носа, – дитя радостно смеётся и пытается ухватить старуху за кончик этого самого носа, но тут появляется хозяин, и всё сливается в клёкоте, в выразительной пантомиме, под разудалое "мизрахи" из покорёженного авто выгружаются свёртки со снедью, многочисленные пакеты, уже пахнет жареным мясом, бабка смеётся, хлопает в ладоши, сверкают гуттаперчевые ягодички младшенького.

За автобусной остановкой следует улица с претенциозным названием "Чикаго". Чуть поодаль можно увидеть свалку и мой первый дом на родине, небольшую фазенду многодетного Нури, человечка, похожего на аккуратно упакованный окорок. Сражённая невиданной благочестивостью и религиозным фанатизмом моего квартирного хозяина, я предполагала в нём наличие прочих положительных качеств, но жестоко просчиталась. Даже моя способность легко умиляться при виде очаровательных золотокудрых отпрысков быстро сошла на нет. Нури оказался настоящим бандитом.

В оправдание ему всё же могу отметить, что детей следует кормить, и хорошо кормить, и вот тут-то расчётливого Нури с подпрыгивающей на упитанном затылке кипой укорить не в чем. Дети – это святое. Особенно свои.

Дети – это святое. Дети и кошки. Кошки и дети. Постепенно и то и другое перестало вызывать слезливое умиление. Кошки с улицы Цалах Шалом оказались тощими и драчливыми. Моя несчастная такса панически боялась их, впрочем, детей она боялась ещё больше. При виде алчно загорающихся детских глаз она начинала судорожно рвать поводок, пытаясь скрыться от настырного внимания неискушённой детворы. Бегущие вслед за нами остервенело лаяли, размахивали палками, но тут же пускались в бегство, стоило мне сделать вид, что я готова спустить с поводка заливающуюся нервическим визгом собаку.

Всё проходит, и моё путешествие по улице Цалах Шалом близится к завершению, и уже сидя на кухонном столе в полупустой квартире, я с некоторой грустью поглядываю в окно, – все эти случившиеся в моей жизни люди уже не кажутся чужими.

Весь этот пёстрый скандальный мирок, с носатыми старухами и их сыновьями, с кошками и торговцами арбузов, с восточными сладостями в кармане одинокого соседа, предающегося постыдному греху дождливыми вечерами, – сидя в машине, под позывные из другого мира, он исполнял маленькие ночные серенады, терзая своё нестарое ещё тело умелыми смуглыми пальцами. Доброжелательная дама с третьего этажа оказалась египетской принцессой. В её доме стояли книжные полки, покрытые вековой пылью. раскрыв одну из книг, я коснулась засушенного цветка, который рассыпался моментально. Сквозь причудливую арабскую вязь сквозило дыхание ушедшего мира. Аба шели ая цадик (мой отец был святой), – произнесла она, обнажая в багровой улыбке ряд искусственных зубов. Он был учёный человек, писал стихи, – настоящий насих (принц). На стене висел портрет молодого мужчины с породистым тонким лицом и зачёсанными назад волнистыми волосами… Ат хамуда, – добавила она и потрепала меня по щеке. И прошептала в ухо, обдав волной тяжёлого парфюма, – не поддавайся им, девочка, будь сильной, – мне уже отсюда не выбраться.

Упакованные книги отбыли в другой район, но телефон ещё не отключили, а по старенькому приёмнику передают мою любимую тему, – "Confirmation" Паркера, такую неуместную в этом безумном мире, но примиряющую с любыми обстоятельствами места и времени.

Весна на русской улице

Великий праздник подступал к улице Цалах Шалом. Усердные домохозяйки скребли и мели, запасались и выносили. На свалке за домом жгли остатки квасного.

"Благословен Ты, Г-споди, Б-же наш, Царь вселенной, освятивший нас своими законами и заповедовавший нам устранение хамеца".

Любопытная детвора сновала между черными сюртуками, – пахло гарью и весной. Месяц нисанв самом разгаре. Умытые обильными зимними дождями, отцветали пылающие "сахуанхоче". Лиловое, сиреневое и нежно-розовое осыпалось в предчувствии первого хамсина.

На "русскую" улицу тоже пришла весна. Рядом с опресноками смущенно теснились пасхальные коврижки, политые сладкой глазурью и усыпанные разноцветным крошевом из соседнего маколета Русские готовились ко всему. К "их" песаху, к "нашей" пасхе, – закупалась кошерные упаковки мацы, кирпичики "бородинского", сладкое, соленое, острое, хмельное…

Выставленную на свалку совсем еще нестарую мебель тут же уносили новоиспеченные репатрианты. Вещи обретали новых хозяев и вторую жизнь.

Ну, чем плохо вот это уютное кресло, похожее на плюшевого медведя? А этот монументальный диван с несчетным количеством продавленных подушек? Потертый коврик? Колченогий стул?

Издалека предпраздничная суета напоминала муравьиную возню. Одни весело выносили, другие весело вносили. Одним словом, праздник! Нагруженные тележки подпрыгивали на ухабах, кассовые аппараты выплевывали бесконечный серпантин. Страна готовилась к долгому изнурительному испытанию.

Шутка ли, отгулять неделю праздника! И все это без крошки хлеба.

– Ма, атем охлим лехем бе хагим? (неужели вы едите хлеб в праздники?) – лукаво переспрашивал сосед сверху, – тот самый, знакомый уже многим любитель халвы и ночных забав.

– Ма питом? (С какой стати?) – вот здесь полагалось широко раскрыть глаза и одарить собеседника возмущенным и укоризненным взглядом.

– Стам, стам… (просто так) – криво посмеивался пристыженный собеседник и степенно удалялся восвояси.

Через каких-нибудь пять минут он появлялся на балконе и зорко вглядывался вдаль, напоминая немного обрюзгшего одомашненного орла. Чуть позже рядом с ним оказывалась "има" – его престарелая мать, – точная копия сына, – со сверкающим из-под кустистых бровей взглядом и орлиным профилем.

До самой темноты сидели мать и сын на балконе пятого этажа, – наслаждаясь тишиной предпраздничного вечера.

Это завтра, только завтра начнется суета, грохот посуды…

Соседа звали Ами, он был совсем пожилой, лет сорока с чем-то. Во всяком случае, юной Тане он казался именно таковым. Пожилым, смешным и малоинтересным. Более того, чудаковатым. С карманами, набитыми сластями для cоседских детей.

Таня ходила в высоко обрезанных джинсовых шортах и яркой обтягивающей майке, до того лаконичной, что пролетающие мимо машины разражались длинными взволнованными гудками.

– Лама hа – русиет коль-ках-яффот? – (отчего русские (женщины) так красивы?) – вопрошали рыночные заводилы. Торговые ряды издавали протяжные стоны и возгласы восхищения. Продавцы зелени, сыров и сластей, еще издали завидев хрупкую Танину фигурку, выкрикивали нечто знойное, не оставляющее сомнений. Они улыбались и подбрасывали товар.

– Танья! – кричали они, – иди сюда, Танья! Как дела, матрешка, бабушка, водка.

В ответ на это нежная Таня, обезоруживающе улыбаясь, сгибала левую руку в локте и произносила такое, отчего случайно оказавшиеся рядом соотечественники заливались краской стыда и укоризны.

Таня была настоящий Гаврош. Год ее первого цветения пришелся на предместье южного Тель-Авива. Девочка из среднерусской глубинки, она выросла уже здесь, в съемной квартире неблагополучного района. Типичная картина. Мать-одиночка, вполне еще молодая, но, видимо, рано поблекшая, и угловатый подросток-волчонок. Агрессивный, обидчивый, ранимый. С явно неустойчивой психикой.

На востоке девочки взрослеют быстро, – ручки-палочки волшебным образом соединяются с волнительным началом груди, а ноги растут как на дрожжах. Да-да, тех самых дрожжах, порождающих запретную влагу, хмельное брожение…

"…Как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими; шея твоя – как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных; два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями".

Примерно об этом думал жующий тахинную халву Ами, – идущий следом – всего в двадцати шагах за юной соседкой, облаченной в привычные шорты и разношенные мокасины.

Назад Дальше