Зима пришла жестокая и тяжелая. Высокие сугробы снега поднимались до самых окон. Она расчищала лишь тропинку к хлеву. Ей некуда и незачем было идти, и сюда некому было приходить. Ядвига все больше дичала. Она топила печку дровами, сложенными еще с осени в чулане, скудно питалась молоком и лепешками из смолотого на ручной мельнице зерна. Когда у нее вышел запас соли, она стала есть без соли, чтоб не идти в лавочку. Ей казалось, что она не вынесет людских взглядов, которые будут ее ощупывать с головы до ног. Теперь уж всякий заметит, что она беременна, что она не только была женой осадника, но и будет матерью его ребенка. Ей казалось, что теперь беспощадно обнаружится перед миром и будет предано на посмеяние то, что раньше милосердно скрывала темная ночь. Теперь уж ни у кого не может быть сомнений.
В деревне ею не особенно интересовались. Казалось вполне естественным, что она не выходит из дому. Впрочем, снег был так глубок, что ей, наверно, трудно пройти. Знали, что она жива, потому что из трубы время от времени поднималась струйка дыма, ясно вырисовывающаяся над верхушками нагих ольх. А остальное никого не интересовало.
Ядвига и раньше иногда задумывалась: ведь надо будет позвать кого-нибудь на помощь, что-нибудь приготовить. Но дальше ее думы не шли. Где-то в глубине души таилась надежда, что все кончится, прежде чем придется что-либо предпринимать. Когда она часами просиживала у замерзшего, заваленного сугробами окна, ей казалось, что так можно незаметно соскользнуть в смерть, что можно без усилий перешагнуть хрупкую границу, отделявшую от нее, что смерть может прийти неслышно и спокойно погасить остатки тлеющих еще чувств, как она погасила их у матери, - без болезни, без борьбы. Ядвига забывала о своем возрасте и думала, что так и случится.
Но потом сонное, мертвенное спокойствие вдруг покинуло ее. Она то и дело чувствовала, как шевелится в ней ребенок. Крепко-крепко ударяла маленькая ручка или ножка. Он жил, рос. Он уже переставал быть ее телом, начинал жить своей отдельной жизнью. Ее пугали эти движения ребенка, они вырывали ее из оцепенения, заставляли думать, на что-то решаться. Она чувствовала страх, который ничем невозможно было успокоить. Страх сжимал железными клещами сердце, оно отчаянно колотилось. Ребенок жил, ребенок чего-то требовал и наполнял ее ужасом, убеждая, что это неправда, будто она умирает, тихо соскальзывает в смерть. Эта новая жизнь будила ее назойливо, требовательно, повелительно.
В один из таких вечеров Ядвига вышла за двери дома. Ночь была светлая от снега, строения и деревья вырисовывались черными тенями. Мир утопал в белизне. Она прислушивалась. Смертельная тишина стояла над землей, звенела в ушах.
Но в этой тишине не было спокойствия. Ей ясно показалось, что где-то поблизости раздались шаги. И лишь почувствовав мучительный стук крови в висках, она поняла, что это шумно бьется ее сердце. Оно болезненно замерло и вновь заколотилось.
Ядвига посмотрела в сторону деревни. Но ничего не было видно, все заволокло снежной пеленой.
При одной мысли, что она стоит здесь одна, вдали от всех, ей стало страшно. И снова мучительно заколотилось сердце. Ей стало холодно, и она вернулась домой. Было поздно, но спать совсем не хотелось. Она с ужасом думала о сроке, когда ей придется лечь и пережить то, что непрерывно преследовало ее за последнее время - непонятный, беспричинный страх. Смутное предчувствие, которое она тщетно пыталась объяснить себе, с которым тщетно пыталась бороться.
- Нечего бояться, - беззвучно повторяла она побелевшими губами, пытаясь вызвать в памяти лица Петра и Гончара, но из мрака возникал только косой взгляд Хожиняка или враждебные глаза Параски.
Вдруг, так отчетливо, что она даже оглянулась, прозвучал голос Хожиняка. Сдавленный шепот, как в последний раз, когда он ночью пришел за сапогами и полушубком. Нет, его не было - дверь заперта. Только чадящий огонек лампы - и больше ничего. "Хоть бы он был теперь здесь", - подумала она. А стало бы ей легче? Она уже ничего не понимала, ничего не чувствовала, кроме этого страха, который сжимал сердце жесткой, ледяной рукой и подбирался к горлу, страха, от которого шевелились волосы.
"Чего ты боишься? Чего ты боишься?" - сказала она почти вслух и испугалась этих слов. Деревенели пальцы рук и ног. Стучали зубы. Она стиснула их. Это не помогло. Мучительная дрожь трясла все ее тело. Каждый нерв, каждая жилка бились от страха. Она почувствовала, как на лбу ее проступают холодные капельки. Сердце стремительно ударило в груди - и замерло. Кричать - ах, какое бы это было облегчение, если бы можно было крикнуть, разорвать страшный, все сильнее сжимающий ее обруч!
"Умереть, умереть!" - молилась она в пространство. За холодной завесой зимнего неба не было бога, его не было уже давно, если он мог спокойно смотреть на это, если он не подал знака предостережения в тот ужасный день, когда она венчалась с осадником во влукском костеле, когда она стала женой Хожиняка, - она, Ядвига, сестра Стефека, она, которой Петр оставил заветный сверток. Бог не подал знака, не предостерег, а заставил рассчитывать на десять лет, непонятных, ужасных десять лет Петровой тюрьмы.
И вот эти десять лет оказались сном, а Хожиняк оказался явью, такой явью, от которой нельзя уже избавиться.
Она сидела за столом, запустив пальцы в волосы. И вот уже нет страха - все тело окаменело в ледяном холоде и ничего больше не чувствует. Опять обычный день, обычная ночь. Ничто не происходит, ничего не может случиться. День за днем, день за днем, серая, пустая жизнь. Там, в деревне, все будет кипеть, расти, изменяться. Но ее все это не касается. Ведь она сама решила свою судьбу.
Кошка, дремлющая у печки, поднялась и потянулась, подошла к столу и потерлась о ноги Ядвиги. Она нагнулась и погладила мягкую, пушистую шерсть. Все-таки есть возле какое-то живое существо.
И тут она подумала о том, другом существе, о котором никогда не хотела думать. Почувствовала движение внутри своего тела. Оно шевельнулось, неизвестное существо, дитя Хожиняка. Когда это будет? Она сосчитала по пальцам. Ну, да. Во все можно поверить, только не в этого ребенка. Она знала, что он есть, и все же никогда не принимала его в расчет. Не могла представить себе, что наступит день, - и она увидит его, он начнет жить, его придется кормить, брать на руки, шить для него распашонки. И как можно себе представить то, что будет через четыре месяца?
Как всегда после приступов страха, на нее напала отупляющая сонливость. Но и страх не исчезал, он лишь притаился и покалывал тонкой, мучительной болью. Ядвига встала. Нужно было идти спать - так устроена жизнь, что человек встает, ложится, живет, независимо от того, что и как, независимо от всего, что происходит. Она подняла руки, чтобы вынуть шпильки из головы, и застыла в этой позе: нет, теперь уже это была не иллюзия, не биение ее сердца. Шаги. Шаги многих людей. Полными ужаса глазами она смотрела на дверь. В нее крепко и решительно постучали. Рот Ядвиги открылся, словно в крике.
Дверь отворилась. Гончар, милиционер, лицо которого ей было откуда-то знакомо, еще кто-то неизвестный и Петр.
Сразу стало легче: есть же Петр! Но сердце продолжало невыносимо колотиться, било в набат. Кровь молоточками стучала в висках.
- Ядвига Хожиняк? - спросил милиционер, и Ядвига кивнула головой, хотя сперва ей показалось, что речь идет не о ней. Имя ее, но фамилия?..
Петр стоял у дверей и угрюмо смотрел на нее. Да, это была Ядвига. Темные круги под глазами, отекшее лицо беременной женщины. Жена осадника Хожиняка - та самая Ядвиня, о которой он думал в тюрьме долгими тяжкими днями. Какими словами, словами, не могущими ни до кого дойти, разговаривал он в тюремной камере с печальной девушкой, оставшейся в далеких Ольшинках! В те дни шум озера, и шелест тростника над рекой, и запах леса и чебреца на песчаном холме неразрывно сливались с образом Ядвиги, с хмурым взглядом ее темных глаз, с длинными косами, с тем, что было между ними - такое важное и никогда не высказанное. Эта та самая Ядвиня…
Ей отдал он на сохранение бумаги, самые важные бумаги. Ей одной доверился в момент опасности. Десять лет… Как это ему ни разу не пришло в голову, что годы могут иметь значение? А оказалось, что имеют. Да еще какое!
В нем поднимался гнев - против самого себя и против нее, стоящей сейчас в свете закоптевшей лампочки здесь, в доме осадника. За то, что поверил, что тосковал, что в тюремные ночи улыбались ему ее губы.
- Где ваш муж?
Ядвига шевельнула губами, от которых отхлынула кровь. В мозгу ее, как молния, промелькнула мысль, что он пришел домой и его поймали. Но ведь он давным-давно не подавал признаков жизни, с тех самых пор как пошел к венгерской границе.
- Собирайте вещи, - сухо сказал милиционер. Ядвига не поняла. Минуя взглядом лицо Петра, она шагнула к Гончару. Он все разъяснил. Петр слышал формулировку, юридическую сухую формулировку. Ядвига издала пронзительный крик. Вытянув вперед руки, она сделала шаг к Петру. Губы у нее дрожали, глаза округлились от ужаса.
- Петрусь!
Впервые с ее губ сорвалось это ласкательное имя. Из глубины души она взывала к Петру. Не к тому Петру, которого знала, с которым говорила, который молчаливо и хмуро стоял сейчас у дверей. Нет, к Петру ее снов, к Петру, о котором говорила соловьиная песня, к Петру, именем которого шумело озеро, к Петру всех ее одиноких, отравленных дней, когда не оставалось ничего радостного на земле, - только один он.
И Петр услышал призыв - он дошел до самых глубин его души. Призыв не этой Ядвиги, которая ушла, изменила, которая стояла перед ним, а той печальной девушки, которая приходила в тюремную камеру с запахом травы, шепотом озерной волны, бьющейся о берег, с зеленью, с ароматом, с грустью полей над рекой.
Его сердце затопила волна жалости, сочувствия. Он увидел ее - одинокую, покинутую, беспомощную. Взгляд его встретился с глазами Гончара. И он испугался самого себя.
Кто она? Осадничья жена. Она смогла забыть о нем, о Петре, о Сашке, умершем в тюрьме, о тяжких, трудных делах деревни, в которой воспитывалась и росла, смогла перейти во вражеский лагерь. Ведь еще недавно, они прекрасно знали это, - Хожиняк приходил сюда. И Петр был уверен, что она не отказывала ему в помощи. Заходили и другие, и как знать, что тут было? Она сама этого хотела, сама выбрала. А он за взгляд темных глаз, за умоляющий возглас хотел изменить всем, кто боролся, погибал, тем, кто теперь с трудом и напряжением всех сил распутывал здесь на месте раскинутую врагами сеть. Она ведь была из лагеря врагов.
Он нагнулся и помог ей связать узел. Он видел, как женщина прикусила губы, как лицо ее потемнело. Теперь она уже не позовет, не попросит, теперь она в молчании принимает свою судьбу. Даже руки не дрожат уже, она насыпает в мешочек крупу, берет с полки буханку хлеба. Спокойно, обдуманно, словно собирается в местечко по какому-то повседневному делу.
Ей помогли собрать вещи. Она шла с помертвевшим лицом, с помертвевшим лицом села на подводу. Когда лошади тронулись, она даже не оглянулась ни на дом, ни на деревню.
Гончар подошел к Петру:
- Ну, что поделать, брат…
Петр, не оборачиваясь, молча пожал ему руку и, глядя, как подвода удаляется к станции, растворяется в ночном мраке, - вдруг почувствовал в себе сердце мужественное и непреклонное. Он еще раз ощутил суровость переживаемых дней, которые и не могли быть другими.
Глава X
Подул ветер с моря, и понеслись буйные воды в далекие страны, зашелестели, зашумели, заговорили тысячами ручьев, белой гривой запенилась река, утонули в мутных волнах прибрежные камыши. Еще не пробились из земли цветы, листья еще не решались прорвать свои коричневые покровы, но все уже дышало весной, и ветры, теплые и порывистые, били в лицо радостными крыльями, ускоряя биение сердца и пробуждая в нем беспричинную радость. Уже ночи оглашались птичьим криком, высоко-высоко, под самым небом, тянулись вереницы из теплых краев, из далеких сказочных стран, а на разливающиеся реки слетались утки, и далеко разносился птичий гомон. По всем речным рукавам, по озеру, по тихим заводям двинулись лодки, челны, дубы. Погружались в воду сети, мелькали бросаемые умелой рукой остроги, плескались наставки. Деревня ловила рыбу - теперь уже для себя, не для инженера Карвовского, не за обещанную, но так и не проведенную комасацию. Деревня ловила для себя, впервые в жизни - только для себя. И весенний ветер, высокие весенние воды смыли с сердца жадность и злобу. И эта весна казалась людям иной, отличной от тех весен, которые они переживали до сих пор. Она была буйная и шумная, как буйные и шумные воды.
Хмелянчука и след простыл. Притих испуганный поп. А бабы объяснили теперь все по-своему.
- Хитрюги, - вздыхала Мультынючиха. - Хитрюги, ишь, как на нас заработать хотели… Рассказывала мне Малашка, вот которая ходит к попадье помогать по дому, что в кладовой у них всего полным-полно. Масло все провоняло; чего не могли сожрать, то попадья перетопила, - так без малого бочонок вышел. А ведь как плакались! Говорили, что с голоду подыхают.
- Там и ваше масло провоняло, и его там немало, - язвительно заметила Параска. - Частенько вы к попадье бегали.
Но Мультынючиха не обиделась.
- Что ж теперь делать, милая ты моя? Бегать-то я бегала, сдавалось мне, что их обижают, так говорили… Глуп был человек, ничего не скажешь. Теперь уж меня не надуют. А еще поп, духовное лицо! Малашка говорит, у него там золотые деньги есть, видела она раз, как он их перебирал, считал, что ли… Подумать только, золотые деньги, а из нас гроши выжимал…
- Ведь говорила я, - вмешалась Паручиха. - Сколько раз говорила!
- Что это ты говорила?
- А вот, что всякий простого человека обмануть норовит. Только вот теперь уж другие порядки.
- Мало ли что ты говорила… А на Петра кто гавкал? А с этим Овсеенко?
- Что было, то было, - энергично отрезала Паручиха. - А что из этого? Ничего. Петр в сельсовете работает? Работает. Делает, что полагается? Делает. А Овсеенко… Партийный ведь будто человек был, за советскую власть… Ошибиться всякий может.
- Конечно, - поддержала ее Мультынючиха. - Что уж былое вспоминать?
И казалось, что это в самом деле случилось давным-давно. То было осенью, зимой. А теперь уже шла весна, гремели воды, дул теплый, радостный ветер.
К весне вернулся в деревню Стефек. Измотанный, худой, так что Соня Кальчук, встретив его на дороге, всплеснула руками и, не вымолвив ни слова, сразу разлилась ручьями слез. Вышел Семен и крепко пожал ему руку. Ему было немного не по себе, ведь нужно было все рассказать парню.
- Дом цел, ключи у меня. Только, может, сначала зайдешь к нам? Пусто уж там очень…
- А мать?
- Померла она, твоя мама, еще осенью, в первые дни войны. Спокойно умерла, во сне, видать.
Семен избегал взгляда Стефека. Предстоял ведь еще вопрос о Ядвиге. Но Стефек словно и не помнил о сестре. Он умывался в глиняной миске, которую подставила ему Семенова сестра, причесывался перед висящим у окна осколком зеркала и охотно принялся за еду. Семен подливал и подкладывал ему, не зная, начать ли ему разговор самому или надо подождать вопроса.
- Где же ты пропадал столько времени?
- Воевал, - сказал Стефек с деланой усмешкой. - Ранен был, в больнице лежал месяцев шесть. А потом уж домой.
- В самый раз. Пахать, сеять надо. Ты ведь хозяйствовать будешь? - осведомился Семен.
Стефек запустил зубы в краюху черного хлеба.
- Хозяйствовать?
Да, теперь можно и хозяйствовать. Есть дом, земля, деревня, есть Соня Кальчук. Но теперь расширились границы деревни, расширились и границы жизни. Теперь уж не было так, что за Ольшинами, Синицами, Паленчицами, Влуками - и свету конец. Теперь был широкий, необъятный мир, и большие города, и кипучая жизнь, и великое дело, и все пути впереди были открыты.
- Нет. Я в город поеду.
- А зачем же опять в город? - удивилась Семенова сестра, подливая в миску ухи.
- Учиться буду. В университете.
- Правда, ты ведь еще молодой, - подтвердил Семен, словно впервые обнаружил это. - А теперь учиться уже можно.
- Да, теперь можно, - повторил Стефек, и ему показалось, что он готов сейчас же побежать, полететь, чтобы тотчас же приступить к этой учебе, начать эту новую жизнь, которая раньше казалась ему такой недоступной, что о ней нечего было и мечтать, что ее нельзя было и во сне увидеть.
Он помрачнел, подумав о Ядвиге. Семен внимательно всматривался в него. Почему он не спросит, почему не поинтересуется тем, о чем должен был осведомиться в первый же момент? Ведь брат и сестра любили друг друга. Всем было известно, что старая Плонская не питала любви к детям, как и они к ней, но брат с сестрой жили дружно. Семена даже рассердило это безразличие.
- Твоя сестра… - начал было он, но Стефек сразу перебил его:
- Знаю.
Ах, так он уже знает… Что ж, тем лучше. Не очень-то приятно сообщать такие новости.
- А Петр здесь?
- Здесь, здесь, как же, еще с осени. За работу взялся, работает так, что даже страшно!
- А Кальчук?
- И Кальчук пришел. И все, кого тогда за забастовку на сплаве забрали. Только Иван Пискор пропал. Марфа все ждет да ждет, но, видно, плохо дело. Как знать, может, он тогда и не дошел до границы, застрелили по дороге, либо еще что… Видно, уж никогда детишки его не узнают, куда отец девался…
Страшно отдаленными показались теперь те времена - словно целый век прошел. А прошло-то немногим больше года с того зимнего дня, когда хоронили Людзика, с той поры, когда Иван скрывался и прятался, как преследуемый зверь.
- Эх, не дождался мужик, - вздохнул Семен, но эта печаль как-то отдалилась, она не жгла и не ранила. То была иная жизнь. Минутами казалось, что ее видели только в долгом, мучительном сне. Отчетливая, резкая граница, отделявшая прошлое от настоящего, плотным туманом заслоняла минувшее.
Стефек жадно ел, наклонясь к миске, и время от времени спрашивал:
- Хмелянчук?
- Арестовали Хмелянчука. Крутил-крутил и докрутился.
- А поп?
- Поп цел. Только теперь тихохонько сидит, не видно и не слышно его. Перепугался батюшка. А казалось, и конца его штукам не будет. Они тут все заодно были - он, да еще Вольский, да мясник; Хожиняк, тот тоже с ними снюхался.
- А он где?
- Он сразу, с самого начала сбежал, прятался, поблизости все околачивался, но с зимы о нем ни слуху ни духу. За границу, наверно, ушел. Вольский, Цеслинский, вся их компания в тюрьме. Так он, видно, в Румынию навострил лыжи. Говорят, они все в Румынию или в Венгрию, все офицеры. И он, видать, с ними.
Стефек встал.
- Ну, пойду посмотрю, что там с домом.
- Пойдем, - поднялся Семен, но Стефек остановил его.
- Нет, нет, я один.
Семен понимающе кивнул головой.