Шофер газанул. Глухой рев мотора покатился по шоссе в пыльном облаке и затих вдали.
Тома бросил лопату, отряхнул выгоревшие штанины и зашагал к реке. Кончился еще один мучительный день, закатился, как усталое солнце, за горные вершины. Скинув одежду, Тома бросился в теплую воду. Она окатила его мягкой лаской и, гладя тело, тихо закачала. Лежа на спине, он смотрел в небо, где медленно вызревали крупные звезды. Они походили на речные камешки, к которым прикоснулись лучи невидимого светила, и звезды затеплились голубым огнем. Некоторые из них так расхрабрились, что оказались рядом с ним, дрожа на воде, то текуче-подвижные, то спокойные, как палые осенние листья. Это было всего-навсего отражение тех, небесных, звезд, которые качались в его глазах и слепили его. Вдоволь накупавшись, Тома вышел на берег и, стряхнув с себя капли воды, стал одеваться. Движения его были быстрые и точные. Закинув на плечо свою синюю рабочую куртку, он направился к шалашу. Неподалеку от него горел костер. Желтое пламя лизало черное дно котелка. Рядом темнела фигура отца, задумчивого, словно задремавшая птица. Рука его время от времени шевелила хворост. Старик любил так помечтать в одиночестве. Не то чтоб это было его внутренней потребностью, нет, просто он хотел показать свою выдержку. Вообще-то он был замкнут, порой даже жесток. Таким его сделали годы. А после того, как он ушел из кооператива, все больше стал нуждаться в разговорах у костра. Они были необходимы ему, как хлеб, как самое удобное место, чтобы втолковать сыну свою жизненную философию. Тома догадывался об этих его намерениях, но то, о чем мечтал отец, не занимало его. Он любил свою работу. Его волновали новые песни сверстников. Бывало, мимо них проезжали парни и девушки на телегах, он вслушивался в их песни, забывая о лопате, и долго смотрел им вслед. В таких случаях он не сразу замечал, как отец начинал сопеть, жаловаться на старость, на влажность воздуха и на свое больное сердце.
Как только сумерки окутывали вершины гор, Старик спешил к костру, и начинались его мечтания вслух. Сегодня он отлучался в город, чтобы положить на хранение деньги от последнего поденного заработка. И потому Старик был доволен, настроен мечтательно.
"Еще один месяц - и конец", - думал он, и огонек его сигареты мерцал, словно крупный светлячок.
Тома бросил куртку на землю и опустился на нее. Летняя ночь понесла его на крыльях звуков, сверчки оплели его трескучими мелодиями, а перезревший желтый зверобой опьянил дурманящим запахом. Крупная рыба выплеснулась из реки, блеснула в лунном свете, словно подброшенный серп, и плюхнулась обратно в воду. Дремота, кажется, подползла по траве, расслабила тело парня, опустила его веки, но голос Старика прогнал ее.
- Налаживается…
- Что? - сонно вздрогнул сын.
- Дело, говорю, идет на лад…
- Сколько уже?
- Достаточно. Хватит на покупку двух буйволов… Кстати, на обратном пути я заглянул к обходчику. Узнал от него, что весной начнут мостить большую дорогу. Работа как раз по нам. Увидишь, какую деньгу загребем.
Тома промолчал. Он подтянул серую бурку, и сонные глаза его споткнулись на грубой, в морщинах, руке Старика. Отблеск огня, кажется, еще глубже прорезал на ней эти морщины-борозды. Рука отца выпестовала его, своенравная, но честная рука. Он ее уважал и ценил. Несколько лет тому назад Старик выгнал из дома мать Томы, "показал на порог", как он потом говорил. За что? Тома понял это позже и зарекся думать о ней. Для себя он оправдал поступок отца. И когда суд оставил ребенка матери, Старик не примирился. Пять раз он крал его из соседнего села, где жила она, пять раз полиция возвращала его обратно. Но на шестой мать опустила руки: не хватило сил побороть непреклонного крестьянина. С тех пор его руки не переставали заботиться о нем. Они работали для него.
Тома помнит, будто это случилось вчера. Он был еще мальчонкой, когда к ним зашел Дако Делиданев. Они ужинали. Пригласили его за стол, а он в ответ улыбнулся:
- Богато живете - соления на столе. Не рано ли? С хлебом и перцем туго вам ныне придется. Отпусти Тому поработать у меня лето. Я расплачусь на димитров день.
Несмышленыш был, но понял, в чем дело, и кусок застрял у него в горле. Поднял глаза на отца. Увидел, как у Старика дрогнула рука и вилка звякнула о медное блюдо.
- Слушай, дядя Дако… Если ты пришел в гости, то уважай мой хлеб. Но если насчет мальчика, то послушай, что я тебе скажу. Видишь вяз на току? Вдруг моему ребенку станет грозить голодная смерть, тогда я повешу качели на том вязе и буду его качать, пока он не умрет. Но батраком он не будет! А ты уходи!..
Давно это было, но Тома не может забыть. За одни те слова он готов тысячу раз целовать руку отца. Она приносила ему хлеб, когда он учился в гимназии, сколотила ему солдатский чемодан, писала ему кривые, иногда бессвязные, но теплые слова, посылала выстраданные трудом деньги, чтобы он чувствовал себя, как другие, не знавшие нищеты. Эта рука никогда не приносила ему зла. Все это Тома знает. Но влечет его другая жизнь. Он мечтает о шумных студенческих вечерах, о тихих и таинственных университетских аудиториях. Придет ли это когда-нибудь? Вряд ли! Старик расплевался с кооперативом, с односельчанами и этим загородил дорогу сыну. Кто его примет сейчас в университет? А деньги?.. Деньги, пожалуй, можно найти. Их легче заработать, нежели доверие… Вернувшись с военной службы, Тома думал, что все пойдет у него легко: "Поговорю с председателем, и делу конец…" Но вышло иначе, председатель не захотел с ним говорить. Бросил: "Яблоко от яблони недалеко падает", - и захлопнул перед ним дверь. Так закончилась их встреча. Вечером Тома присел рядом с отцом и издалека начал разговор, но Старик задумчиво посмотрел на него и вдруг прервал:
- Ты хочешь понять, почему я ушел из кооператива?.. - И, не дожидаясь ответа, продолжал: - До того, как это случилось, я работал на овчарне. Главным у нас был председательский шурин. Однажды он пришел и забрал ягненка. Для банкета, сказал. Ладно, забылся этот случай. Но вдруг я узнаю: его делают бригадиром рыбного хозяйства. Когда он сдавал дела другому, я, улучив удобный момент, спросил его про ягненка. А он: "Ничего не знаю. Новый начальник пускай отвечает". А сам в бухгалтерию заявил, что у меня не хватает одного ягненка и с меня надо удержать деньги. Правда, узнал я об этом позже. Забегал туда-сюда. И заварилась каша. Пожаловался председателю, но он лишь посмеялся надо мной: "Где, - говорит, - у тебя были глаза? Надо было смотреть в оба. А теперь нельзя ничего исправить…" Я не выдержал, погорячился. На следующий день в канцелярии заявил, чтобы взяли с меня за пропажу, швырнул заявление о выходе из кооператива и поминай как меня звали. Что ж, голодными мы не остались. Без них обойдемся! - отрезал Старик, и на его лице сурово застыли морщины, глубокие, как от удара топора. Жизнь его не миловала, и он привык смотреть на нее исподлобья.
Сейчас он опустил руки, молчаливый и задумчивый, как скиталец на распутье, не знающий, куда идти. Тома смотрел на его суровое лицо, и нежность завладевала его сердцем. Он готов был крикнуть: "Отец, почему ты такой, отец?.."
Но, не привыкший к нежным чувствам, он отвел взгляд, скользнул по горящим углям и зажмурился.
2
Утром, с первым грузовиком, приехали трое других рабочих бригады. Все они были из Димитровграда и каждый день ездили ночевать домой.
Тома и его отец работали аккордно, отдельно от них. Вставали до рассвета и по холодку готовили сита. Соседи заставали их за работой, с лопатами в руках. Они уже перебросали по целой куче песка.
- Погубит вас жадность, - ворчал Цоко Длинный. Он был высок ростом, сутулый, с тонкими болтающимися, как веревки, руками.
"Будто десять лет висел на крюке", - думал Тома, оглядывая Цоко. Цоко не любил работать. То, опершись на лопату, философствовал, то подолгу просиживал на корточках за кустами. Эти бесстыдные хитрости злили его напарника Динку, сухопарого, с морщинистым, но моложавым лицом мужчину.
- Пойду посмотрю, не свалился ли он в уборную, - шутил он, хотя ему было не до шуток. В конце концов Динка и Цоко стали работать каждый сам по себе. В первое время Цоко не изменял своим правилам, по-прежнему медленно двигалась в его руках лопата, так же подолгу он пропадал за кустами. Но в день получки Цоко явно расстроился - карман его оказался полупустым. На другой день он не отправился на грузовике на ночлег в Димитровград, а напросился спать к отцу Томы.
Со временем Цоко еще больше похудел, весь как-то заострился.
- Вижу, ты решил фигуру беречь! - подшучивал над ним Динка.
Длинный не отвечал, делая вид, что не слышит. Оживал он лишь тогда, когда в кустах подавала голос какая-нибудь птаха, он вторил ей, мастерски подражая. Его товарищи удивлялись:
- Смотри-ка!
- Ну и ну!
- Лопата - не твое занятие!
- Тебе бы в цирк! Почему не идешь?
При упоминании цирка Длинный не выдерживал, с нескрываемой гордостью произносил:
- Бывал я там…
Однажды ночью Тома спросил его:
- А что ты делал в цирке?
- Играл…
- На чем?
- На барабане…
Ответ охладил любопытство парня, и он больше не спрашивал. Но Цоко не мог так легко отказаться от прекрасных воспоминаний о своей музыкальной карьере.
- Какое время было! - умилялся он. - Журчат карусели. Гремят ружья по тирам. А мы - на трибуне цирка. Все глаза устремлены на нас. Огни блестят на флигорнах, а под удары твоей руки выходят артисты… Вот это жизнь!
Длинный весь уходил в воспоминания, забывал о том, о чем только что рассказывал, начинал с истинным вдохновением врать и фантазировать. Вспоминал о наезднице, которая чуть-чуть из-за него не повесилась - так любила… И, сам поверив в свои рассказы, он умолкал, вслушиваясь в шум реки, глядя в заманчивую даль.
Однажды Тома спросил у своего отца, есть ли хоть капля правды в рассказах Цоко.
- Да врет эта баба!.. - с нажимом проговорил Старик и скупо улыбнулся. - Был такой случай, сам тому свидетель. Почему-то цирковая музыка не подоспела вовремя, тогда директор цирка нанял наш оркестр на одно представление. И надо же: я в тот вечер оказался в цирке. Выходит конферансье и объявляет номер. И тут грохнул наш оркестр. Ну, думаю, развалится цирк! И что играли? "Осталась Лалка молодой вдовой"… Была такая песенка в наше время. Ну, с грехом пополам прошел первый номер. Выходит конферансье, объявляет второй… А наши опять - "Осталась Лалка"… Взвыл циркач. Но снова - "Лалка"… Тогда он исчез, а мы ждем, что же будет дальше. Вдруг раздается шум, циркач врывается со стулом в руках - и на музыкантов. А те, схватив свои инструменты, задали стрекача. Только Цоко болтается под трибуной и извивается штопором: провалился между досками и повис на ремне от барабана, застрявшего наверху… Долгое время весь район буквально валялся от смеха, а он нам тут пули отливает…
Тому развеселила эта история. После, отдыхая, опершись на лопату, он часто вспоминал ее, мысленно видя перед собой, как несчастный барабанщик стыл от страха и ужаса, болтаясь на ремне. Рот Томы невольно растягивался в широкой улыбке.
- Что ты ухмыляешься? - слышал он голос рядом и вздрагивал. Это говорил третий из димитровградских рабочих, маленький ростом, с покоробившимся от морщин лбом и острыми подозрительными глазами. Все его звали - Политический.
Он не дружил ни с кем из строительной бригады. Обедать садился обычно в сторонке, ревниво сжимая коленями еду. Тома не раз пытался заговорить с ним, но тот проходил мимо, будто глухонемой, или с хриплым ворчаньем поворачивался к нему спиной.
Свое странное прозвище он получил в канун Девятого сентября сорок четвертого года. О нем рассказывали невероятные истории. Что в них было выдумкой и что правдой, никто не знал. Только об одной из них можно говорить с уверенностью. Ее помнило все село. В те годы он был бедным из бедных. До каких же пор? И он решился на хитрый и отчаянный шаг. Каждую ночь, когда село засыпало с надеждой на близкую победу, Политический отправлялся будить богачей. Выдавая себя за подпольщика, крепко связанного с партизанами, он приказывал:
- Гони тридцать тысяч левов!
- С тебя - двадцать тысяч!
- С тебя - мешок муки!
А того, кто пробовал отвертеться, предупреждал:
- Рассчитаемся с тобой как-нибудь ночью!.. Жди наших!
Напуганные сельские богатеи раскошеливались.
Все это стало известно лишь после победы, но кому было дело до него? Народ посмеивался над богатеями, а его чтили как героя. Так продолжалось до тех пор, пока однажды не увидели, как Политический вдруг разбогател. Он построил добротный дом, обзавелся скотиной. Стал шататься по собраниям оппозиции и болтать о попранной правде. Так деньги богачей привели его к ним же. И пошла молва:
- Самый смелый подпольщик пристал к оппозиции!..
- Слыхали, что говорит Политический?..
Но мутные воды оппозиции схлынули. Потом пьянство, и дальше - вечная подозрительность к людям: этот дрянь, тому - не верю, третий - за мной шпионит. И среди рабочих здесь, на строительстве дороги, он остался один со своими страхами и надеждами. В конце работы он первым забирался в грузовик, приваливался спиной к кабине и затихал, прикрыв глаза. Динка, единственный коммунист среди нас, однажды пошутил над ним:
- Ты не сделал политической карьеры, но сможешь построить Димитровград. Это уж точно.
Политический не снес шутки, сверкнув белками глаз, бросил лопату.
- Если ты партийный, то лучше меня, что ли? Пишешь такой же ручкой, как и я, - и кивнул на лопату.
- По-твоему, мне больше идет портфель под мышкой? - рассмеялся Динка.
Политический не ответил. Он сразу как бы съежился, залез в свою толстую скорлупу надежд и страха, заперся замком недоверия и злобы.
3
Засох перед шалашом красный золототысячник. Запах его прочно укоренился на каменистом берегу. В воскресные дни грузовики не приходили. Поработав вдоволь в часы утренней прохлады, отец и сын бросали лопаты и долго валялись в тени ивы. Иногда по воскресеньям Тома ездил в маленький городок, покупал кое-что из еды и спешил вернуться. Его не привлекали пыльные и пустые улицы. Пыльными были и крыши, и два высоких тополя у въезда в городок, даже люди в каменных холодных магазинах казались пыльными.
Тома задерживался ненадолго перед книжным магазином, бродил по главной улице в надежде встретить кого-нибудь из своих одноклассников или прежних знакомых. В шалаш к отцу возвращался не спеша. Его ждала знакомая заводь под мостом. Ивы обрадованно махали ему. И только блеск раскаленного песка наваливался какой-то странной желтой пустотой, наполнял душу грустью по тому, что должно было прийти к нему, но лишь пролетело перед глазами, как белогрудые ласточки, которые вырыли себе гнезда в противоположном крутом берегу.
Тома выкладывал покупки, уходил к реке, падал в теплые объятия заводи. Шаловливые усачи извивались рядом с ним. Пескари отдыхали на мели, в наивной доброте пучили глаза на белые облака в синеве неба. Наверно, им представлялся океан, о котором они мечтали всю жизнь.
Ниже по течению, там, где река вольно делала поворот, под склоненной ивой синел глубокий омут. Вода там была холодной даже в самые жаркие дни. Тома не ахти как плавал и потому остерегался купаться в омуте. Каждое воскресенье здесь было полно рыбаков, нагрянувших из города, чтобы в молчании убить свою скуку. Они рассаживались на корнях ивы. Если они и открывали рты, то только затем, чтобы высказать свое мнение об огромном соме, который обитает на дне омута. Они смахивали на старинных кладоискателей с их россказнями о фантастических блуждающих огнях над несуществующими сокровищами.
Вечером, когда рыбаки обычно сматывали удочки, на дороге из города появлялась нескладная фигура Цоко Длинного. Весь пропахший ракией, он шатался из стороны в сторону, оставляя в дорожной пыли глубокие косолапые следы. С трудом добирался до шалаша, покрытого папоротником, и, опершись на толстую дуплистую иву, пел длинно и тягуче:
От Росицы
До Марицы
Нет прекраснее девицы.
Ой, лю-ли, ой, лю-ли,
Ой, люли-люли…
Я сказал тебе,
Рассказал тебе.
И начну все сначала.
И песня снова тянулась, бесконечная и надоедливая.
Наконец, устав от однообразного повторения, певец приподымался на носки, наклонялся к фонарю и с невиданным упорством пытался раскурить старую медную монету, держа ее губами вместо сигареты. Потом опускался на траву, и губы его обвисали, как у очень уставшей рабочей лошади, и до утра мир переставал для него существовать. Так каждую неделю…