IV
Когда срубы были срублены, Пузич, к большому моему удовольствию, отправился на другую какую-то работу. В тот же день Семен подошел ко мне.
– Винца-то ребятам обещали; прикажите хоть штофчик им выставить – и будет с них! – проговорил он.
– Хорошо, – сказал я, – что ж ты мне давно не напомнишь? Я было и забыл.
– Пережидал, чтоб собака эта куда-нибудь убежала, а то ведь рыло свое тут же стал бы мочить, – отвечал Семен, подразумевая, конечно, под собакой Пузича.
– Когда ж им дать? – спросил я.
– Да вот хоть ужо вечером, как отшабашат.
– Хорошо… Зайди ты перед тем в горницу за вином, и я выйду к ним, – сказал я.
– Слушаю-с, – отвечал Семен и неторопливо пошел к своему делу.
Вечером я действительно в сопровождении Семена, вооруженного штофом и несколькими ломтями хлеба, вышел к плотникам. Они, вероятно, уж предуведомленные, сидели на бревнах. При моем приходе Сергеич и Матюшка привстали было и сняли шапки.
– Сидите, братцы; винца я вам принес, выпейте, – сказал я, садясь около них тоже на бревно.
Петр, сидевший потупившись, откашлялся.
– Благодарствуй, государь наш милостивый, благодарствуй, – проговорил Сергеич.
Матюшка глупо улыбнулся. Я велел подать первому Петру. Он выпил, откашлялся опять и проговорил:
– Вот кабы этим лекарством почаще во рту полоскать, словно здоровее был бы.
– Будто? – спросил я.
– Право, славно бы так; мужику вино, что мельнице деготь: смазал и ходчей на ходу пошел, – отвечал Петр.
– Вино сердце веселит, вино разум творит, – присовокупил Сергеич, беря дрожащими руками стакан.
Матюшка, выпив, только стал облизываться, как теленок, которому на морду посыпали соли.
Из принесенного Семеном хлеба Сергеич взял ломоть, аккуратно посолил его и начал жевать небольшим числом оставшихся зубов.
Матюшка захватил два сукроя, почти в два приема забил их в рот и стал, как говорится, уплетать за обе щеки. Петр не брал.
– Что ты, и не закусываешь? – сказал я ему.
– Нет, не закусываю. Мы ведь не чайники, а водочники: пососал язык – и баста! – отвечал он и опять закашлялся, а потом обратился ко мне:
– Я, барин, батьку еще твоего знавал: старик был важный.
– Важный?
– Важный; лучше тебя.
– Чем же лучше? – спросил я.
– Да словно бы умней тебя был, – отвечал без церемонии Петр.
– Почему ж он умней меня был?
– А потому он умней тебя был, что уж он бы, брат, Пузичу за немшоные стены не дал ста серебром – шалишь! Денег, видно, у тебя благих много.
– То-то и есть, что не много, а мало, – сказал я.
– И денег-то мало. Ну, брат, видно, ты взаправду не больно умен, – подхватил Петр.
Выпитый стакан водки очень, кажется, подействовал на его разговорчивость.
Матюшка при этом засмеялся. Сергеич покачал головой.
– Ты по городам ведь больше финтил, – продолжал Петр, – и батькиным денежкам, чай, глаза протер. Как бы старика теперь поднять, он бы задал перцу и тебе и приказчику твоему Семену Яковличу. Что, черномазое рыло, водки-то не подносишь? Али не любо, что против шерсти глажу? – обратился он к Семену.
Тот поднес ему водки и проговорил:
– Эко мелево ты, Петруха! – но совсем не тем тоном, каким он говорил Пузичу.
– То-то мелево. Свернули вы, ребята, с барином домок, нечего сказать. Прежде, бывало, при старике: хлеба нет, куда ехать позаимствоваться? В Раменье… А нынче, посмотришь, кто в Карцове хлеба покупает? Все раменский Семен Яковлич.
– Божья воля; колькой год все неурожаи да червь побивает, – заметил Семен; но Петр как бы не слыхал этого и продолжал, обращаясь к Сергеичу:
– Прежде, бывало, в Вонышеве работаешь, еще в воскресенье во втором уповоде мужики почнут сбираться. "Куда, ребята?" – спросишь. "На заделье". – "Да что рано?" – "Лучше за-время, а то барин забранится"… А нынче, голова, в понедельник, после завтрака, только еще запрягать начнут. "Что, плуты, поздно едете?" – "Успеем-ста. Семен Яковлич простит".
Семена начинало за живое, наконец, трогать.
– Что, паря, больно уж конфузишь, и еще перед барином? – проговорил он.
Петр сначала засмеялся, потом закашлялся.
– Что мне тебя, голубчик, конфузить? – начал он, едва отдыхая от кашля. – Не за что! Ты ведь выдался не из плутов, а только из дураков.
Семен махнул рукой. Мне стало уж жаль его.
– Я, напротив, очень доволен Семеном; мне такого смирного и доброго приказчика и надо, – сказал я.
Петр посмотрел мне в лицо.
– У тебя какой чин-то, большой али нет? – спросил он вдруг.
– Титулярный советник – капитан, значит, – отвечал я.
– Не чиновен же ты, брат! Вон у нас барин, так генерал; а ты, видно, и служить-то не охоч. Барыню-то в замужество хошь богатую ли взял?
– Нет, не богатую, а по сердцу.
– По сердцу, ну да! – возразил Петр. – Пропащее твое дело, как я посмотрю на тебя! А ты бы дослужился до больших чинов, невесту бы взял богатую, в вотчину бы свою приехал в карете осьмериком, усадьбу бы сейчас всю каменную выстроил, дурака бы Сеньку своего в лисью шубу нарядил.
– Это кому как бог даст. Ты вот и сам не богат, – сказал я.
– Что тебе примеры-то с меня брать? А, пожалуй, выходит, что и взаправду в меня пошел: такой же дурашный! – отрезал начисто Петр.
– Больно уж смело, Петр Алексеич, говоришь! – заметил Сергеич, опасавшийся, кажется, чтоб я не обиделся.
– Что смело-то? Али, по-твоему, лиса бесхвостая, лясы да балясы гладкие точить? – отвечал ему Петр и отнесся ко мне, показывая на Сергеича. – Ведь прелукавый старичишко, кто его знает: еще по сю пору за девками бегает, уговорит да умаслит ловчей молодого.
Сергеич слегка покраснел.
– Полно, друг сердечный! – возразил он. – Что тебе на меня воротить, лучше об себе открыть; теперь-то на седьмую версту нос вытянул, а молодым тоже помним: высокий да пригожий, только девкам и угожий.
При этих словах, неизвестно почему, Матюшка вдруг засмеялся. Петр на него посмотрел.
– Ты чему, дурак, смеешься? Али знаешь, как девки любят? – спросил он.
– Нету, дяденька, я этого не знаю, нетути, – отвечал тот простодушно.
– И ладно, что нету; дуракова рода, говорят, нынче разводить не приказано. Пузичев сынишко последний в племя пущен, – проговорил Петр и потом прибавил, как бы сам с собою: – Было, видно, и наше времечко; бывало, можо так, что молодицы в Семеновском-лапотном на базаре из-за Петрушки шлыками дирались – подопьют тоже.
– Из-за кости с мозгом, Петр Алексеич, и собаки грызутся… Хорошую ягоду издалече ходят брать, – сказал Сергеич.
– Стало быть, ты смолоду, Петр, волокита был? – спросил я его.
Он усмехнулся.
– Волокитствовал, сударь, – отвечал за него Сергеич, – сторонка наша, государь мой милостивый, не против здешних мест: веселая, гулливая; девки толстые, из себя пригожие, нарядные; Петр Алексеич поначалу в неге жил, молвить так: на пиве родился, на лепешках поднялся – да!
– В Дьякове, голова, была у меня главная притона, слышь, – начал Петр, – день-то деньской, вестимо, на работе, так ночью, братец ты мой, по этой хрюминской пустыне и лупишь. Теперь, голова, днем идешь, так боишься, чтобы на зверя не наскочить, а в те поры ни страху, ни устали!
– Значит, сердцем шел, а не ногами, – заметил Сергеич.
– Какое тут к ляду сердцем! – возразил Петр. – Я на это был крепок, особой привязки у меня никогда не было, а так, баловство, вон как и у Сеньки же.
– Что тебя Сенька-то трогает? Все бы тебе Сеньку задеть! – отозвался Семен.
– Ты молчи лучше, клинья борода, не серди меня, а не то сейчас обличу, – сказал ему Петр.
– Не в чем, брат, меня обличать, – проговорил кротко, но не совсем спокойно Семен.
– Не в чем? А ну-ка, сказывай, как молодым бабам десятины меряешь? Что? Потупился? Сам ведь я своими глазами видел: как, голова, молодой бабе мерять десятину, все колов на двадцать, на тридцать простит, а она и помни это: получка после будет!
Семен не вытерпел и плюнул.
– Тьфу, греховодник! Мели больше! – проговорил он.
– Ты не плюйся, а водку-то поднеси, – сказал Петр.
– Мелево, мелево и есть, – говорил Семен, поднося водку.
Петр, выпив, опять надолго закашлялся каким-то глухим, желудочным кашлем.
– Вели подносчику-то своему выпить: у него давно слюнки текут, – обратился он ко мне, едва отдыхая от кашля, и замечанием этим сконфузил и меня и Семена.
– Выпей, Семен; что ж ты сам не пьешь? – поспешил я сказать.
– Слушаю-с, – отвечал растерявшийся Семен, налил себе через край стакан и выпил. – Я теперь пойду и отнесу штоф в горницу, – прибавил он.
– Ступай, – сказал я.
Семен ушел. Он, кажется, нарочно поспешил уйти, чтоб избавиться от колких намеков Петра; тот посмотрел ему вслед с насмешкою и обратился ко мне:
– Ты, барин, взаправду не осердись, что я просто с тобой говорю; коли хочешь, так я и отстану.
– Напротив, я очень люблю, когда со мной говорят просто.
– Это ведь уж мы с этим старым девушником, Сергеичем, давно смекнули.
– Смекнули? – спросил я.
– Смекнули, – отвечал Петр. – Ты не смотри, что мы с ним в лаптях ходим, а ведь на три аршина в землю видим. Коли ты не сердишься, что с тобой просто говорят, я, пожалуй, тебя прощу и на ухо тебе скажу: ты не дурашный, а умный – слышь? А все, братец ты мой, управляющему своему, Сеньке, скажи от меня, чтоб он палку-понукалку не на полатях держал, а и на полосу временем выносил: наш брат, мужик – плут! Как узнает, что в передке плети нет, так мало, что не повезет, да тебя еще оседлает. Я это тебе говорю, сочти хоть так, за вино твое! Скажем по мужике, да надо сказать и по барине.
– За совет твой спасибо, – сказал я, – только сам вот ты отчего все кашляешь?
– Болен я, братец ты мой.
– Чем же?
– Нутром, порченый я, – отвечал Петр, и лицо его мгновенно приняло, вместо насмешливого, какое-то мрачное выражение.
– Кто ж это тебя испортил? – спросил я.
Петр молчал.
– Кто его испортил? – отнесся я к Сергеичу.
– Не знаю, государь милостивый; его дела! – отвечал уклончиво старик.
– Не знает, седая крыса, словно и взаправду не знает, – отозвался Петр.
– Знать-то, друг сердечный, може, и знаем, да только то, что много переговоришь, так тебе, пожалуй, не угодишь, – отвечал осторожный Сергеич, который, кажется, чувствовал к Петру если не страх, то по крайней мере заметное уважение.
– Что не угодить-то? Не на дорогу ходил! – сказал Петр и задумался.
– Что такое с ним случилось? – спросил я Сергеича.
– По дому тоже, государь милостивый, вышло, – отвечал опять не прямо старик. – Мы ведь, батьки-мужики, – дураки, мотунов да шатунов деток, как и я же грешный, жалеем, а коли парень хорош, так давай нам всего: и денег в дом высылай, и хозяйку приведи работящую и богатую, чтоб было батьке где по праздникам гостить да вино пить.
– В моем, голова, деле батька ничего, – возразил Петр, – все от Федоски идет. В самую еще мою свадьбу за красным столом в обиду вошла…
– Что ж так неугодно ей было? – спросил Сергеич.
– Неугодно ей, братец ты мой, показалось, что наливкой не угощали; для дедушки Сидора старухи была, слышь, наливка куплена, так зачем вот ей уваженья не сделали и наливкой тоже не потчевали, – отвечал Петр. (В лице его уж и тени не оставалось веселости.)
Сергеич покачал головой.
– Кто такая эта Федосья? – спросил я.
– Мачеха наша, – отвечал Петр и продолжал: – Стола-то, голова, не досидела, выскочила; батька, слышь, унимает, просит: ничего не властвует – выбежала, знаешь, на двор, сама лошадь заложила и удрала; иди, батька, значит, пешком, коли ей не угодили. Смехоты, голова, да и только втепоры было!
Сергеич опять покачал головой.
– Командирша была, друг сердечный, над стариком; слыхали мы это и видывали.
– Командирша такая, голова, была, что синя пороха без ее воли в доме не сдувалось. Бывало, голова, не то, что уж хозяйка моя, приведенная в дом, а девки-сестры придут иной раз из лесу, голодные, не смеют ведь, братец ты мой, без спросу у ней в лукошко сходить да конец пирога отрезать; все батьке в уши, а тот сейчас и оговорит; так из куска-то хлеба, голова, принимать кому это складно?
– Злая баба в дому хуже черта в лесу – да: от того хоть молитвой да крестом отойдешь, а эту и пестом не отобьешь, – проговорил Сергеич и потом, вздохнув, прибавил: – Ваша Федосья Ивановна, друг сердечной Петр Алексеич, у сердца у меня лежит. Сережка мой, може, из-за нее и погибает. Много народу видело, как она в Галиче с ним в харчевне деньгами руководствовала.
Петр махнул рукой.
– Говорить-то только неохота, – пробунчал он про себя.
– Да, то-то, – продолжал Сергеич, – было ли там у них что – не ведаю, а болтовни про нее тоже много шло. Вот и твое дело: за красным столом в обиду вошло, а може, не с наливки сердце ее надрывалось, а жаль было твоего холоства и свободушки – да!
Петр еще больше нахмурился.
– Пес ее, голова, знает! А пожалуй, на то смахивало, – отвечал он и замолчал; потом, как бы припомнив, продолжал: – Раз, братец ты мой, о казанской это было дело, поехала она праздничать в Суровцово, нарядилась, голова, знаешь, что купчиха твоя другая; жеребенок у нас тогда был, выкормок, конь богатый; коня этого для ней заложили; батька сам не поехал и меня, значит, в кучера присудил.
– А у кого в Суровцове-то гостились? – перебил Сергеич.
– Гости, голова, у нас в Суровцове были хорошие: у Лизаветы Михайловны, коли знавал, – отвечал Петр.
– Знавал, друг сердечный, знавал: гости наипервые, – сказал Сергеич.
– Гости важные, – подтвердил Петр и продолжал: – Все, голова, наша Федосья весело праздничала; беседы тоже повечеру; тут, братец ты мой, дворовые ребята из Зеленцына наехали; она, слышь, с теми шутит, балует, жгутом лупмя их лупит; другой, сердечный, только выгибается, да еще в стыд их вводит, голова: купите, говорит, девушкам пряников; какие вы парни, коли у вас денег на пряники не хватает!
– Какая! Пряников просит! – проговорил Матюшка.
– Бойкая была женщина, смелая! – заметил Сергеич.
– Поехали мы с ней, таким делом, уж на четвертый день поутру, – продолжал Петр, подперши голову обеими руками и заметно увлеченный своими воспоминаниями, – на дорогу, известно, похмелились маненько; только Федоска моя не песни поет, а сидит пригорюнившись. Ладно! Едем мы с ней таким делом, путем-дорогою… вдруг, голова, она схватила меня за руку и почала ее жать, крепко сжала. "Петрушка, говорит, поцалуй меня!" – "Полно, говорю, мамонька, что за цалованье!" – "Ну, Петрушка, – говорит она мне на это, – кабы я была не за твоим батькой, я бы замуж за тебя пошла!" Я, знаешь, голова, и рассмеялся. "Что, пес, говорит, смеешься? А то, дурак, може, не знаешь, что хоша бы родная мать у тебя была, так бы тебя не любила, как я тебя люблю!" – "На том, говорю, мамонька, покорно благодарю". – "Ну, говорит, Петруша, никому, говорит, николи не говорила, а тебе скажу: твой старый батька заедает мой молодой век!" – "Это, мамонька, говорю, старуха надвое сказала, кто у вас чей век заедает!" – "Да, говорит, ладно, рассказывай! Нынче, говорит, батька тебя женить собирается; ты, говорит, не женись, лучше в солдаты ступай, а не женись!" – "Что же, говорю, мамонька, я такой за обсевок в поле?" – "Так, говорит, против тебя здесь девки нет, да и я твоей хозяйки любить не стану". – "За что же, говорю, твоя нелюбовь будет?" – "А за то, говорит, что не люблю баб, у которых мужья молодые и хорошие".
– Ты, однако, женился? – перебил я Петра.
– На; али испугаться и не жениться? – возразил он.
– По любви или нет?
– Почем я знаю, по любви али так. Нашел у нас, мужиков, любовь! Какая на роду написана была, на той, значит, и женился! – отвечал уж с некоторым неудовольствием Петр.
Сергеич подмигнул мне.
– Не сказывает, сударь, а дело так шло, что на улице взглянулись, на поседках поссиделись, а домой разошлись – стали жалость друг к дружке иметь.
– Что за особливая жалость, голова, а известно, девку брал зазнаемо: высмотренную, – отвечал Петр еще с большей досадой.
Русский мужик не любит признаваться в нежных чувствах.
– А мачеха действительно не любила жены твоей? – спросил я его.
– Нет, не любила, – отвечал он мне коротко и обратился более к Сергеичу. – Тут тоже, голова, как и судить: хоть бы бабе моей супротив девок первые годы житье было не в пример лучше, только то, братец ты мой, что все она мне ее подводила! Вот тоже этак, в отлучке, когда на работе: "Рубашек, говорит, тебе не послала, поклону не приказывала", и кажинный, голова, раз, как с работы воротишься, кажинный раз так сделает, что я Катюшку либо прибраню, либо и зуботычину дам. Та, братец ты мой, терпела, терпела да и стала говорить: "За что ты, говорит, меня тиранишь? Это, говорит, оттого, что у тебя полюбовница есть". – "Какая, говорю, полюбовница?" – "Бочариха", говорит. Ну и тоже греха не утаишь: в парнях с Бочарихой гулял, только то, что года два почесть ее и в глаза уж не видал. – "Кто это тебе, говорю, сказывал?" Сначала, голова, не открывала, а тут говорит: матка сказывала, слышь!
– Так, так, сомущали, значит, – подтвердил Сергеич.
– Еще как, голова, сомущали-то, – продолжал Петр. – Вышла мне такая оказия, братец, в Кострому идти работать – ладно. Только перед самым моим этим отходом Федоска такую штуку подвела, слышь: сложила, уж будто бы Катюшка с извозчиком Гришкой – знавал, може? – Что будто бы, братец ты мой, Катюшка бегала без меня к матке на праздник; весь народ по улице гулял, а они с Гришкой ушли в лес по черницу. Дело-то, знаешь, на отходе было, выпивши; я на Катюшку и взъелся, а она стала сглупа-то браниться: пошто пью. Я и прибил ее, и шибко прибил. Что же, голова, опосля узнал? Катюшка, слышь, и на праздник к матке не ходила. Стало мне ее, голова, хошь бы и жалко. Как пришел втепоры в Кострому, сейчас купил ей ситцу на сарафан, два плата, босовики и послал с ходоком. И ты, братец ты мой! И пошла у них из-за этого пановщина: девки позавидовали, обозлились на Катюшку, матка тоже пуще всех, и к батьке с жалобой. "Вот, говорит, он какой: ни мне, ни девкам твоим по наперсточку не присылывал, а все в женин сундук валит". Батька, известно, осерчал, говорит Катюшке: "Поди принеси наряды, что муж прислал". Ну, та, голова, молода еще была, глупа, нарядиться тоже охота, взяла будто пошла за нарядами, да к матке и убежала, там их и спрятала, а сама домой нейдет: боится. Батька, однако, оттель ее ссягнул и бить прибирается: давай, да и только, наряды! И отняли таким манером: матка взяла себе босовики и сарафан, а девки по плату разделили.
– Как же батька мог взять твои подарки у жены? – спросил я Петра.
Он посмотрел на меня, как бы удивясь моему вопросу.