Трансфинит. Человек трансфинитный - Наталья Суханова 7 стр.


Потом как-то слух прошел: комиссия будто бы из Москвы приехала. Нарядчик: "Где Савлук? Быстро к начальнику! Расписку конвоиру". Прихожу: "Посидите". Вызывают. Три дядьки и начальник - какая-то идиотская форма, налеплено, как у петухов. Велят доложить, какого года рождения, какое образование: "А второе образование есть?" "Неоконченное", - говорю. Сколько лет второго, медицинского, образования, работал ли по этой специальности, где, в качестве кого, сколько? а было: кроме обязательной практики, еще в медицинской комиссии при Дальбюро какое-то время задействован был. "Вот вам, - говорят, - готовый кадр в санитарно-медицинский отдел вместо вашего жулика и пьянчужки". с подачи Гиленко, конечно. Подобрал он при себе группу инженеров, врачей, бухгалтеров, экономистов - человек двенадцать, в том числе и меня. Получит распоряжение ехать на другую стройку, нам: "Никуда не уезжайте, я за вами конвой пришлю". Возил нас за собой.

Был он к тому времени женат на Вере Александровне, ленинградской проститутке. Красивая женщина, вся в татуировке, из дворян, между прочим. Была подсадной уткой в бандитской группе, все ее товарищи были расстреляны. Любила раздеваться: "Ну как я?" Если Гиленко в чем упрямился, шли мы к Верочке.

Потом Гиленко сильно пить стал.

От кума - уполномоченного от КГБ я отказался, хоть это и незаконно было: "Чтобы и не пахло его духом".

Каждый раз, как Гиленко переезжал на новую стройку и вызывал нас, мы с собой в разобранном виде - смертельный номер! - возили радиоприемник: знали все последние новости в стране, обсуждали, на этом во многом сохранили себя.

Зимой у Владивостока - три палатки на шестьсот человек - формировали новую стройку.

В феврале сорокового прибыли в порт, в бухту Ольга. Стали на припае. Показывают нам: "Видите огоньки? Тридцать пять километров. Минуете три деревни, не заходя в них. Дальше будет стройка". Здесь я пробыл около пяти лет организатором санитарного дела. Строили колоссальный аэродром: пять километров на три, и подземное бензохранилище.

Людей не упускали - спасали кого могли и как могли.

Слышала когда-нибудь о контрадмирале Георгии Холостякове? Операцией на Малой Земле руководил он, бывший мой старший санитар, осужденный за "шпионаж в пользу Японии". Ходил он на тяжелой подводной лодке. Во время учения легли на дно в водах Японии, отказали винты высоты, кислород уже подходил к концу, выкинули радиобуй, на выручку к ним шло наше вспомогательное судно, однако за полчаса до его прихода спасли их японцы и передали нам. Ну, и, конечно, всем - по пятнадцать лет. а в сорок первом, в мае, Холостякова срочно отозвали из моих санитаров, реабилитировали и вернули в армию. Это он фактически брал Новороссийск, а не те части, в которых был Брежнев.

Или вот, прослышали, что в гулагском составе находится вагон с нашей проигравшей футбольной командой - отцепили вагон по санитарным показаниям.

Ну, и так далее.

Осенью сорок первого направили меня как врача сопровождать караван с заключенными. Вывозили с Колымы кого можно было накануне войны Америки с Японией. Конвоиры проговорились, что есть приказ при встрече с японцами судно со всеми нами затопить. Первый корабль проскочил. Второй пошел на дно. Мы были третьими. Решили, если что, поднимать бунт. и конвой за нас - тоже ведь гибнуть. Но проскочили: наш штурман хорошо знал Охотское море, сменил курс...

Про тот приговор от уголовников? Да, естественно, это было в лагере. Да просто проиграли в карты. Вообще-то у них не принято играть на врачей. Врачей даже не шмонают на пересылках. Это у них что-то вроде священника, может, со времен Гааза еще. Ну что, пошел я к ним: "Как же так, мужики? Разве я когда ссучивался?" "Ошибочка вышла, не досмотрели, - сказал пахан. - Иди, доктор, работай, никто не тронет".

Нет, от уголовников только один приговор. Второй в царстве Гулага - это при повторном суде.

В сорок шестом году меня освободили в Покровке. Потом появилась такая статья в сорок восьмом: "Враги на свободе" - обо всех нас, кто еще не загнулся. Какая уж тут свобода - и ту прихлопнули. и снова нас заграбастали.

Повторно меня судили в Ангарске. Девяносто шесть тысяч заключенных строили Ангарск, и первую сосну на этом месте рубил я. Ну так, идет следствие по пересмотру моего дела, делами ворочает полковник Портянкин, а следователем - лейтенант Плеханов. Однажды ночью вызывают меня на допрос. Конвоир - рядовой солдат. Допрос кончился, конвоир - мне: "Ну, доктор, меня отпустили - я пошел". Как это? и идет со мной за конвоира мой начальничек, и - добрый дядя, "сочувствует" мне: "Твое дело безнадежное - лучше бежать", "Куда? От советской власти?" и вижу: я - один. Слинял мой доброжелатель. Понимаю: сейчас меня застрелят. И - спиною в лужу падаю. я уже грамотный зэк: по приказу министра при попытке к бегству стрелять разрешено только по ногам, не в спину и тем более не в грудь. Ну, падло! "Конвоира! - ору. - Где мой конвоир! Конвоира, так вашу мать!" Доорался. Подбежали сторожевые: "В чем дело?"

Вот так, хотели сблатовать меня на побег и пристрелить за здорово живешь.

Полковника Портянкина купно со следователем Плехановым разоблачили вскоре. Но это уже другая история.

Суд по пересмотру моего дела был долгим: сели в восемь вечера - закончили утром. Судья нажимала: десять лет. Прокурор и заседатели бились за три года. Съехали сначала до семи, потом уже на пяти годах остановились: пять лет мне дополнительно к тем, что отсидел с конца тридцать шестого года.

Отправили в Иркутск, в Ангарске не имели права оставить - работников лагеря после суда в этом лагере уже не оставляли.

В иркутской тюрьме ребята на три месяца записали меня в отдыхающую команду - в камере для больных было все вплоть до компота.

В сорок девятом привезли меня в Тайшет к тем, кого восемь лет назад вывозил я с Колымы. Еще много тех людей живы были. Тут отбывал я срок до пятьдесят второго года. и еще год - в Центральной туберкулезной больнице во Владивостоке.

Пятого апреля пятьдесят третьего года, уже сам, поехал работать в Тайшет, в тубдиспансер. Грязь страшнейшая. Нужен был наш нахальный лагерный опыт, чтобы с этим справиться. Дезинфицировали, бросались туда и сюда, тридцать тысяч выхлопотали, наворочали делов.

В пятьдесят шестом, в эпоху реабилитанса прибыл в Москву, в ЦК. Сказали: в Ростове тебя покалечили - туда и езжай восстанавливаться.

5

Я вышел из лагеря не один. Со мною была, на двадцать лет меня младше, женщинка, моя медсестра, отсидевшая в нашем лагере всего-то несколько лет, но в сущности никогда не знавшая ни своего дома, ни нормальной жизни. Ее дед из старинной шляхетской семьи, владелец большого поместья, умер от ярости, когда крестьяне пришли громить его вотчину. Мать ее скиталась по ссылкам, они с братом воспитывались в детском доме, а когда нагрянули немцы, ушли в подполье. Брата немцы повесили, ее угнали в Германию, где ее забрал в услужение помещик и был к ней добр. При допросе ее в наших органах она разозлила следователя, отказав ему в сожительстве, да еще и посмеявшись над ним, - а была она очень красива, - за что и схлопотала срок по нехорошей статье. Вышли мы из лагеря рука об руку, но счастливы не были. Работать она всегда была согласна, все же свободное время читала, относясь с великим презрением к домашним заботам, а потом и ко мне. и это еще пусть бы, но она оказалась безумно вспыльчива и несговорчива ни в чем. Брак был недолгим, и вторая в моей жизни шляхетка затерялась где-то на просторах нашей обширной Родины. Да я ее и не искал.

На какое-то время я решил, что прирожден быть холостяком, но вскоре снова женился, и, как у госпожи Санд каждый следующий возлюбленный непременно оказывался младше предыдущего, так и я умудрился жениться в этот раз на совсем уже юном существе, на моей Марысе, с которой вот живу и до сих пор, и уживаемся мы на редкость славно. Слышишь, Марыся недовольна, говорит, что загубила со мной свою молодость, а получила только насмешника и охальника. Было мне тогда - э, да черт их считает, наши годы, и пальчиком когтистым грозит, - пятьдесят с большим гаком, а Марысе вдвое меньше, и отец ее на какой-то только десяток лет старше меня, это при том, что Марыся поздний ребенок, да еще и единственный, взлелеенный всем семейством. с нее пушинки сдували, наряжали, как дети куклу, не заметили, как и выросла, и все не видели вокруг достойного жениха.

Сначала любого, появлявшегося на семейном горизонте мальчика гнали поганым веником, потом вдруг забеспокоились, уж не переходит ли их прелестное дитя в разряд старых дев, не становится ли синим чулком или, того хуже, свободной женщиной. Но, однако, и меня, огрубевшего каторжанина, Бог знает на что способного и на что неспособного, приняли в штыки. Теща вскоре и скончалась - конечно, не от меня, хоть и вызвал я в ней сильный испуг.

Вышел я в вольную жив-здоров, - ну, скособоченный, ну, притопывающий, ну, подвывающий, но все еще в разуме и в силах. Бог дал, Бог ждал, и я, едва поогляделся, нашел непыльный заработок, да еще получил компенсацию за долгое умирание-выживание в лагерях, и вот - взялся за труд, "завещанный отцами".

"Выживите, чтобы рассказать людям" - дело святое. и ни малейшего сомнения. Хотя звоночек-то был - будь я опытнее, задумался бы уже тогда.

Все меня хотели слушать: "Семнадцать лет репрессий! Вы это пережили, вы знаете! Расскажите, что это, как это!" и вот, как тебе, рассказываю всякие штучки, подвиги, так сказать, необычные картинки, дневник путешественника по экзотическим территориям, "Божественную комедию" шиворот-навыворот. Курьезы. Охотник за гальюнными крысами, например. Или бабья забастовка вверх тормашками. Была такая - сам свидетель. Женский лагерь забастовал: вдоль тракта женщины раком, голыми задницами к дороге - дайте хоть на несколько часов, хоть на полночи мужиков. Дали. Ночь любви, как поет Ротару. Одна угарная ночь за годы отсидки.

Рассказываешь, - сам видел, не понаслышке, - и вдруг стыдно тебе становится перед этими бастующими бабами, перед этим гальюнным охотником. Ведь рассказываю я это ахающим и охающим сытым людям. Ощущение не то что вранья, а как бы театра крепостных или же обученья анатомии на теле пьяницы-проститутки. Миллионы протащенных через эту дыбу, через это вымораживанье и выпариванье души и духа - пусть бросит камень, кто сам не прошел через это.

Сумасшедший Иван Ипполитович из романа Залыгина считал, что человечество способна спасти только Книга ужасов. Но и вся-то история человечества, да уж если на то пошло, то и всего животного мира, возможно даже всей Земли, - не что иное, как Книга ужасов. Читайте, пока не опротивеет. Восклицайте: "Это не должно повториться!" Увы, повторяется. и становится все страшнее и противнее, как сейчас вот. и множатся книги ужасов. Но ужасы не увеличиваются, не возвеличиваются от повторения. Скорее наоборот. и читаются эти книги уже с клиническим интересом. Из этического, человеческого, вселенского: Быть или Не Быть? Что такое Человек, что Ты столько испытываешь его? - это превращается в вопрос технический, в вопрос удобного убийства, в вопрос массовых убийств, промышленного уничтожения людей и их трупов, в вопрос использования трупов животных и трупов человеческих, в вопрос накопления власти и продлевания дурной бесконечности.

Милосердного Бога нет не потому, что бессердечный барин затравливает ребенка собаками. Его нет потому, что это все более массово, а в массе каждый - никто.

У божьих врат пробки: души прут, как стада на бойню, давя и копытя друг друга.

А вторым звоночком, и очень явным, была неимоверная тяжесть писать, косный, неогибаемый гнет. Мне приходилось чуть не за волосы тащить себя к моему "святому труду" и силой же удерживать себя за столом.

Я выжил, чтобы написать. Но теперь мне казалось, что в моем неукротимом стремлении меня поддерживала именно запретность, невозможность этого. Старая история, почему медлит Гамлет, после таких-то пылких клятв: "Отныне в книге мозга моего пребудет лишь твой завет!" Неужто чует датский принц, что не место и не время еще - что-то не то и не так. Столь пылкое стремление - и оторопь, бессилие, даже отвращение!

Но уж очень волевым я оказался. Не идет, не получается, а я на горло себе наступаю: пиши, если сумел выжить. Ведь выжил же - а вроде незачем. Свидетельствуй! Есть же, о чем поведать. Стар стал? Не писатель? Это - не литература? Пусть. Не важно, какой это жанр. Публицистика? Исторический жанр? Сатира, юмор, исповедь - какая разница? Пиши, свидетельствуй. Как бы ни называлось то, что заставляет тебя мучиться, вспоминать, класть на слова, втискивать в предложения и абзацы: долг ли это, сапоги всмятку, честь, клятва, необходимость ли исторгнуть из себя, освободиться, - но ты это сделаешь!

И - полная оторопь, бессилие, тупик. Не то, чтобы не туда, не в яблочко - вообще никуда!

Мой друг Шкипер, писатель милостью божьей, подростком прошедший арбайт-лагерь, вспоминал, что вернулся с немецкой каторги с ощущеньем, что знает о жизни все, но ему потребовалось тридцать лет, чтобы суметь кое-что рассказать о главных своих жизненных переживаниях.

Он действительно знал не понаслышке, что такое фашизм. Фашизм - он вот что такое! а ЧТО все-таки такое - фашизм?

Мы говорили друг другу: "В стране произошел фашистский переворот", не замечая, что слово само по себе мало что означает. Как "дурак" и "сам дурак". По самоназванию и у нас, и в Германии это был социализм. Разница была как бы в одном: там национал-социализм, а у нас интернационал-социализм. Заметь, кстати, что мы довольно быстро справились с преодолением этой маленькой разницы, да и сейчас вполне справляемся, забыв об интернационале, оставив один "национал". Да и вторая половина ведущих этих слов становится все больше второстепенной: кому "национал-капитализм", кому "национал-социализм" - дело вкуса, была бы своя нация.

И вообще путано, господа-товарищи, поскольку речь идет попросту о том, кого можно и нужно уничтожать, а кого нельзя и вредно, для себя в частности.

На вопрос, заданный детям в первом классе, каких животных нельзя уничтожать, один ответил: "Тех, кто в Красной книге", другие: "Нельзя насекомых, хотя они и противные, а то тем, которые нам нужны, нечем будет кормиться", еще кто-то: "Нельзя маленьких и больших, а средних можно", и только одна девочка сказала: "Никого нельзя, если ты не очень голодная... если есть что-нибудь другое, чтобы кушать".

Да-с, если мы не боимся, начав издалека и пойдя еще дальше, прийти к чему-нибудь уж очень неприятно обнажающему нас, нужно признать, что со времен матриархата, еще раньше и по сей день, эта проблема решается достаточно просто: не своих убивать можно и нужно, а своих нельзя.

С семейным социализмом мы знакомы повсеместно: и жертвенность, и справедливость - все для своих. с национализмом то же.

Ну а если земляне и инопланетяне - что же, снова свои и не наши? а если это уже о материи и сознании, то бишь человек и все то, другое? и коли они противоположны? Тут уж и отстрелом не решить. Но противоестественно ведь и слиться в вечном, восторженном вздохе, клике? и оказывается нечто совсем другое, очень шиворот-навыворот-совсем-наоборотное. Тут уж не один плюс один, не два плюс два, а высшая математика, которая все больше по нулям и бесконечностям. Как Пушкин - помните? "Пушкин, решили? Сколько получилось?" - "Нуль". - "У вас, Пушкин, всегда нуль!" Интересная, кстати, штука, этот нуль.

;;

Книгу-то я все-таки написал, пользуясь столь любезной тебе хронологией - очень удобно: заменяет сюжет. Но ничего, в сущности, не объясняет. и все-таки я считал это своим долгом. Если только это не было идейной оберткой сумасшедшей воли выжить, вопреки ткнувшим меня мордой в это дерьмо - подневольную смерть.

Я написал свою книгу (свою ли?) с трудом и усилием, но сравнительно быстро - сказалась лагерная привычка работать через "не хочу", через "не могу".

Был за нее похвален, одобрен, а затем и принят в союз инженеров человеческих душ.

Но я-то знал, что это провал. Надеялся, правда, что не знают другие. Знал, что провал, но и ждал некой благодарности, что ли, некоего единения со своими товарищами по несчастью и с теми, кто хотел узнать про лагерь от очевидца, то есть от меня. Но каждый из очевидцев видел свое, а соответственно, свое и писал. и чаще считал, что видел вернее, чем я. Настоящий же скандал закатил мне мой старый товарищ, такой же, как я, зэк. Выдал он мне по полной: сволочь, дескать, на тебя понадеялись, а ты в коленках слаб оказался.

А я и не отрицал:

- Да, увы, слаб.

Но сбить его с темы было нелегко.

- Петух тебя жареный не клевал, - поносил он меня с полной мерой презрения.

А я, между прочим, отсидел, как и он, даже больше.

- Миллионы отсидели - не в том дело!

- а в чем?

- а в том, что гады вы все, только и ждете, чтобы забыть. Даже словечко для этого приспособили: покаяться! и еще катарсис: слиться в единстве покаяния. Всем миром покаяться. Да я с половиной вашего мира какать рядом не сяду. Покаемся и как и не было - закрыли смрадную страницу истории. Уж очень всем мешает эта самая история. Мы уж и так, и сяк прикрываем ее, как срамное место. а она все выпирает, высовывается. Тогда мы глаза закатывать начинаем: сколько, дескать, можно одно и то же, одно и то же талдычить, осудили - и хватит, отклонились, больше не будем. Покаемся, братцы, и все хорошо, ладненько будет. Ан, снова, как кукиш, вылазит!

- Хорошо излагаешь, - зло аплодировал я. - Что же сам не напишешь?

- а потому что такое же падло, как и ты. Ты вон заново жизнь начинаешь, молоденькую взял - или она секретарь выдающегося писателя Савлука Митриймихайлыча? и я такой же - мол, когда-то же и пожить надо. Пока гнездышко порушенное восстанавливаешь, родных кохаешь, а они тебя кохают, еще и записки твои припрятывают, чтобы не дай Бог снова не пострадал их герой - думаешь, кто-нибудь за тебя сделает, который тебя поспособнее, за свою серость и тугодумие прячешься. а теперь сдыхаю. Да ладно, хватит тебе темнить - знаешь же прекрасно. и поделом мне - не туда время затратил, так и так теперь без меня обходиться будут. Молю тебя, Митя!

- а чего молить? Сам видишь, в коленках слаб оказался Митя. Не обманывай себя, и ты не смог бы. а потому что не то, не о том. Это что угодно, только не литература: социология, промышленность, экономика, физиология, патология, только не литература. Мы вот все говорили: "В стране произошел фашистский переворот". а как раз переворота-то и не было. Было обратное съезжание в скользкую яму старой истории, потому что до края мы не допрыгнули. Знаешь, как ракета, которая не смогла развить нужную скорость, преодолеть тяготение.

- Но почему, почему, Митя?

- Не выворачивается. История все еще не выворачивается из уже мертвого своего ложа.

- Вот так и пиши.

Назад Дальше