Проповедник и боль. Проба пера. Интерлюдия (сборник) - Фрэнсис Фицджеральд 10 стр.


– Ну вот, – продолжала она, – должна была найтись какая-то отдушина – и она нашлась, и ты знаешь, в какой форме, раз уж сам заговорил о "ни к чему не обязывающих интрижках". А затем на арене появился мистер Марс. Видишь ли, пока существовало некое моральное давление, прогнившая часть общества была изолирована от здоровой. Нельзя сказать, что болезнь не распространялась, но этот процесс был замедленным, некоторые даже брали на себя труд о чем-то задуматься… А когда мужчины стали уходить и не возвращаться, когда женитьба стала вопросом, решаемым в течение получаса, и вдовы наводнили Лондон, а все обычаи оказались устаревшими, вот тогда все и стало потихоньку меняться.

– Как это началось?

– Началось с того, что все мужчины в одночасье ушли на войну – и у женщин пропала гордость. Мужчины не возвращались обратно, а женщины были предоставлены сами себе.

Он вздохнул:

– Так вот с чего все пошло! А я и не догадывался…

– О, сначала никто ничего не замечал! Этого не было видно при свете дня – оно росло во мраке. А впоследствии, видишь ли, уже пришлось ткать некую сентиментальную мантию, чтобы все прикрыть. Раз уж все так вышло, нужно было какое-нибудь обоснование. Почти все девушки либо уже носили брюки и целыми днями водили автомобили, либо наводили боевую раскраску и уходили танцевать с офицерами ночи напролет.

– И какой же высокий принцип удостоился чести все это осенять? – саркастично поинтересовался он.

– Видишь ли, мы наткнулись на парадокс. Я могу продолжать говорить и дальше в том же духе, притворяясь, что это – всего лишь холодный анализ; могу даже иронизировать на эту тему. Но я сама при этом нахожусь под теми же чарами, что и любая невзрачная машинистка, которая проводит выходные в Брайтоне со своим кавалером, которому на следующий день предстоит отплыть с ротой таких же новобранцев.

– Жду не дождусь услышать, что же это за чары?

– Это – Самопожертвование, причем с прописной буквы. Мужчины уходят умирать ради нас. Мы могли бы быть их женами – но мы ими не стали, – поэтому мы ими будем, пока у нас хватит сил. Вот и вся история.

– Боже мой!

– Молодой офицер приезжает в отпуск, – продолжила она, – и мы должны сделать так, чтобы он хоть ненадолго забыл, откуда он приехал. Мы должны создать для него иллюзию, что люди здесь, в тылу, его братья, что он приехал домой и что здесь его ждут. Ты, конечно, понимаешь, что в низших классах вещи такого рода провоцируют демографический взрыв. И распространится ли этот закон на нас, зависит только от продолжительности войны.

– А как насчет старушки морали, образа женщины и тому подобного? – робко начал он.

– Все это поднялось на такую недостижимую высоту, мой дорогой, что все об этом давно забыли. С практических позиций можно говорить только о том, что для расы будет лучше, если офицеры будут оставаться в пределах собственного класса. Подумай о следующем поколении французов!

Клэй неожиданно почувствовал, что задыхается в этом купе. Казалось, пузыри традиционной этики вдруг полопались и застоявшийся воздух заполнил все пространство. Для спасения его сознанию нужно было срочно ухватиться за любые частицы старины, все еще плававшие в моральном эфире. Голос Элеоноры представлялся ему серым рассветом нового материалистического мира, и контраст выглядел еще более резким из-за уже поколебавшейся чести, все еще остававшейся честью, и остатков сентиментальной религиозности, которые проскальзывали то тут, то там в ее речи.

– Итак, мой дорогой, мы видим сплавленные воедино практичность, героизм и чувства, говорящие сами за себя. И мы тем временем добрались до Рочестера, – с сожалением заметила она. – Как вижу, в старании оправдать себя я достигла лишь того, что теперь весь мой пол кажется тебе виноватым. – И со слезами на глазах они расцеловались.

На платформе они еще немного поболтали. Но все чувства ку да-то исчезли. Она вновь попыталась анализировать, и ее гладкий лоб покрылся морщинами. Он прилагал все усилия для того, чтобы переварить сказанное ею, но в мыслях у него все еще царил беспорядок.

– Помнишь, – спросил он, – как ты днем говорила, что любовь раньше была словом с большой буквы, как Жизнь и Смерть?

– Это всего лишь слова… техника… правила игры… ловушка!

Поезд тронулся, и Клэй запрыгнул в отходящий вагон, а она, возвысив голос так, чтобы он ее услышал, крикнула вслед:

– Любовь – действительно с большой буквы, но я имела в виду не нас. Настоящая Любовь так же велика, как и Жизнь, и Смерть, но не эта любовь, не эта…

Звук ее голоса утонул в шуме поезда, и для Клэя она стала серым призраком, растворившимся в пространстве вместе с платформой.

III

Заряд разорвался прямо в пушке. Когда стих грохот и рассеялся дым, сержант О’Флоэрти, получивший осколок в левый бок, упал рядом с Клэем, и они доползли до воронки, подобно измученным морякам с затонувшего судна, безмолвно плывущим из последних сил к берегу. Плечо и спина Клэя обильно кровоточили, он медленно и неуклюже потянулся за пакетом первой помощи.

– Скоро весь Семнадцатый Сассекский переформируют, – пророчески произнес О’Флоэрти. – Две недели в арьергарде и пару недель дома.

– Чертовски хороший полк это был, О’Флоэрти! – сказал Клэй.

Они вполне могли сойти за пару майоров-философов, обсуждающих положение дел вдали от передовой, если бы только Клэй не лежал на спине с искаженным от боли лицом, а ирландец не истекал бы кровью. Последний при этом пытался соорудить импровизированный жгут на своем бедре, сохраняя беззаботное выражение робкого просителя, отдающего свою шляпу в гардероб.

– Нет у меня никаких чувств к этому полку! – с отвращением прокомментировал он. – Это уже пятый, который я вижу разбитым вдребезги. Меня просто направили в этот Сассекский запасной, и мне нет надобности высказывать какие-либо чувства!

– Уверен, что ирландцы стоят друг за друга горой, сержант!

– Все ирландцы – друзья, капитан, хоть я и не подозревал об этом, покуда не покинул своих… ну, тех, что еще остались. Англичанин не может умереть, не разыграв перед этим целый спектакль. Кровь на англичанине всегда напоминала мне актерский грим. Они всегда играли. Ирландец же умирает чертовски серьезно.

Клэйтон, превозмогая боль, перевернулся и уставился в ночное небо; облака были едва видны из-за дыма. Они находились между дьяволом и бездной, и на сленге следующего поколения такие пятачки земли будут называть ничейными полосами. О’Флоэрти продолжал:

– Все вы думаете, что должны что-то сделать. У вас нет никакого Бога, достойного упоминания. Вы уходите из жизни во имя каких-то священных принципов и надеетесь на встречу в Вестминстере.

– Мы не мистики, О’Флоэрти, – пробормотал Клэй, – просто у нас серьезное отношение и к Богу, и к реальности.

– Прошу прощения, лейтенант, для меня мистик, – ответил ирландец, – это не ряса, а святой. Вы – самые легкомысленные существа в вопросах веры, вы всегда говорите о чистой вере так, словно это то же самое, что и облака в небе. На той неделе была лекция, я сунул голову в дверь. "Ма-те-ри-а-лис-та-ми, – говорил лектор, – мы должны быть материалистами в вопросах религии, мы должны быть практичны". И пошел чесать по поводу христианского братства и благородной смерти, поэтому голову я высунул обратно. И множество ваших лучших людей умирают за это каждый день – пытаясь быть ма-те-ри-а-ли-ста-ми, умирающими потому, что их отец – герцог, или потому, что он не герцог. Но это совсем не то, о чем я должен сейчас думать. Черт бы с ним, давайте выкурим трубочку, пока не стемнело. А то чертовы немцы заметят спичку и начнут практиковаться в стрельбе. – Мгновенно появились трубки, столь же необходимые на войне, сколь и усиленный рацион, и сержант продолжил, осторожно выдохнув из легких по направлению к земле огромный клуб табачного дыма: – Я воюю потому, что люблю это дело, и Бог здесь ни при чем. Но раз вы говорите о смерти, я вам скажу, что, в отличие от вас, я понял одно: Пьер Дюпон встает перед французами и говорит: "Allon, mes enfants!", – и отец О’Брайен встает и говорит: "Собирайтесь, и пусть бегут германские черти!" – то, что надо! Но можете вы себе представить благоговейного Апдайка – Апдайка, только что из Оксфорда, – вопящего "Вперед, парни!" или "Сметем их к черту!"? Нет, капитан! Лучший командир из всех имеющихся – это верзила шести футов росту, который думает, что у Бога тоже есть местечко в палате общин. Все щеголи обязаны уйти из жизни с максимально возможной шумихой. Дайте англичанину хоть четыре дюйма земли перед любым знаменитым церковным алтарем – и он умрет счастливым, но для О’Флоэрти это – пшик!

А Клэй пребывал в полубреду, и ему мерещилась Элеонора. Целую неделю с момента их расставания в Рочестере он только о ней и думал. Новое знание открывалось ему все новыми и новыми сторонами. Он неожиданно понял все, что было между Диком и Элеонорой; еще он решил, что им надо любой ценой пожениться. Конечно же из Парижа Клэй написал Элеоноре письмо, в котором просил ее выйти за него замуж, когда он вернется, а вчера получил очень короткий, дружеский и тем не менее окончательный отказ. И никак не мог этого понять.

К тому же он думал о своей сестре, а в его ушах звучал голос Элеоноры: "Они либо надевают брюки и целый день разъезжают в авто, словно шоферы, либо пудрятся и танцуют ночи напролет с офицерами". Он был совершенно уверен, что целомудрие Клары нисколько не пострадало. Целомудрие – каким смешным выглядело это слово и как странно было употреблять его по отношению к собственной сестре! Клара всегда была болезненно хороша. В четырнадцать ее услали в Бостон за то, что над ее кроватью висела открытка с изображением Луизы Мэй Олкотт. Никто тогда не знал, что это он тайком повесил вместо нее вырезанную из журнала картинку с субреткой в обтягивающем белье и с вытаращенными глазами. Да уж, Клара, Элеонора, Дик и он сам – все они были одинаковыми, не важно, действительно ли были у них какие-либо вины или заслуги. Если он когда-нибудь вернется домой…

Ирландец, заметно ослабев, говорил все быстрее и быстрее:

– Закройте все вашими красивыми завесами – никого этим не обмануть. Если я пьян, то это всего лишь дьявол и моя плоть; если же пьяны вы – то это все от вашего фанатизма. Но вам не обмануть ни смерть, ни меня! Это чертовски серьезный случай. Я могу позволить убить себя ради флага, но умру я за себя. "Умираю за Англию!" – скажет он. "Улаживай свои дела с Богом, с Англией ты уже покончил!" – скажу я. – Он приподнялся на локте и потряс кулаком в направлении немецких траншей. – Во всем виноваты вы с вашим проклятым Лютером! – крикнул он. – Вы возражали и анализировали до тех пор, пока мое тело не стало гореть, а сам я – корчиться от боли; вы эволюционировали, как мистер Дарвин, и зашли так далеко, что вас пришлось гнать силой. В мире нет ничего, кроме вашего Бога, Чести, Фазерланда, Вестминстера, нет ничего, кроме Бога, – и точно, вы его нашли! Вы нашли его на флаге, и в конституции тоже. Теперь вы будете писать свои Библии, с Христом, который устраивает войны, чтобы казаться человечнее. Вы говорите, он на вашей стороне? Однажды у него была избранная нация, и они распяли его, и тело его было растерзано… – Его голос все слабел. – Приветствую тебя, Святая Дева Мария, и Тебя, Господь… – Он умолк; прошла предсмертная дрожь… Он умер.

Время шло. Клэй еще раз зажег трубку, нисколько не заботясь о том, заметят его или нет. Опустился густой мартовский туман, влажность отнимала у него силы. Вся левая сторона его тела была парализована, и он чувствовал, что потихоньку замерзает. Он начал говорить вслух:

– Проклятый туман… Проклятый счастливчик ирландец… Проклятие!

Он немного удивился тому, что вот сейчас встретит свою смерть, а думает, как всегда, об Англии, и три лица одно за другим проплыли перед его глазами: Клара, Дик, Элеонора. Все смешалось. Ему хотелось вернуться и закончить тот разговор. Они остановились в Рочестере – он прекратил существовать на платформе в Рочестере. Почему именно там? Рочестер ничего не значил. Может, это была какая-то пьеса, в которой герой родился на станции? Или на станции был какой-то саквояж и он ушел из жизни?.. Что там говорил этот ирландец про завесы? Элеонора тоже говорила что-то про завесы. Да, но он не видит никаких завес и ничего такого не чувствует – ему просто холодно, вокруг темно, все в беспорядке. Он никогда не думал о Боге – Бог существовал для священников, – а затем был университет. Бог… Он всегда носил рубашки с короткими рукавами и оксфордские пиджаки, но это не имело никакого отношения к Богу, – это все было о человеке, кричавшем о Боге перед солдатами. И еще был Бог О’Флоэрти. Он чувствовал себя так, словно знал его всю жизнь, но только никогда не называл его Богом… Он был и яростью, и любовью – и никогда он не кичился тем, что боится Бога или что рассудительно любит его. Казалось, что в мире стало так много богов, а раньше он считал, что христиане веруют в единого Бога, и иметь разных богов казалось ему варварством…

Ну что ж, во всем этом запутанном деле он разобрался за три минуты – и мог бы сделать много хорошего для тех, кто до сих пор бродил в этом лабиринте…

Проклятая путаница – все было запутано, все были вне игры, и от судьи уже давно избавились, но все пытались создать у противника впечатление, что судья в поле на их стороне. Он должен был пойти и найти этого старого судью – найти его, – схватить его, ухватить покрепче, – уцепиться за него, – вцепиться в него, – спросить у него…

Кастальский ключ и последняя капля

В детстве дядя Джордж был для меня личностью почти легендарной. В семье о нем никогда не говорили – его имя произносили только в исключительных случаях и лишь вполголоса. А его печатные труды в ярких, привлекающих внимание обложках лежали на столе в библиотеке. Прикасаться к ним мне было запрещено – до тех пор, пока я не достигну возраста, в котором разврат уже не окажет на меня своего губительного воздействия. Любопытство было жгучим, и однажды в поисках более подробной информации о новых поступлениях в нашу библиотеку я нечаянно превратил в сотни блестящих осколков настольную лампу из оранжевого стекла. Тот вечер я провел в постели и еще несколько недель не мог играть под столом по причине материнского страха перед резаными ранами артерий на руках и коленках. Зато я смог впервые представить себе дядю Джорджа – это был высокий, худой и угловатый мужчина с причудливо изогнутыми руками. Его облик я восстановил по почерку, которым он написал: "Тебе, мой брат, с наисердечнейшими из всех тщетных надежд, которыми ты насладишься, прочитав это. Джордж Ромберт". После столь неудачного начала мой интерес к предмету иссяк бы сам собой вместе со всеми моими представлениями об авторе, если бы только он не сделался предметом постоянных обсуждений в семье.

Когда мне исполнилось одиннадцать, я стал невольным участником одной из впервые доступных моему пониманию бесед о нем. Я ерзал на стуле, переживая варварское наказание, когда принесли письмо и отец, заметно посуровев, стал читать. Инстинктивно я понял, что дело касалось дяди Джорджа, – и оказался прав.

– В чем дело, Том? Кто-то заболел? – обеспокоенно спросила мама.

Вместо ответа отец поднялся и протянул ей письмо вместе с несколькими газетными вырезками, которые были к нему приложены. Прочитав все дважды (ее наивное любопытство никогда не могло обойтись без предварительного беглого просмотра), она бросила:

– Почему она пишет тебе, а не мне?

Отец устало присел на диван и картинно положил ногу на ногу:

– Это начинает надоедать, не правда ли? Он уже третий раз оказывается в истории!

Я вздрогнул, услышав, как он тихо добавил: "Проклятый дурак!"

– Это не просто надоело, – начала мать, – а вызывает отвращение: взрослый мужчина, с деньгами и талантом… У него ведь есть все, чтобы вести себя прилично… Жениться… (Она считала, что эти слова – синонимы.) А он, как глупый, самоуверенный студент, флиртует направо и налево с солидными женщинами. А ты все еще думаешь, что это игрушки!

Здесь я и вставил свое слово. Я решил, что мое присутствие могут счесть неуместным, что приведет к моему досрочному освобождению.

– Я здесь! – произнес я.

– Да уж вижу, – сказал отец тоном, который он обычно использовал для устрашения молодых адвокатов в конторе; вот так я и остался сидеть и вежливо слушать разговор, устремлявшийся все далее и далее, в некие чудовищные бездны.

– Для него это игра, – сказал отец. – Все точь-в-точь, как у него в книгах!

Мама вздохнула:

– Мистер Сэджвик сказал мне вчера, что его книги нанесли не поддающийся оценке вред общему отношению к понятию "любовь" в нашей стране.

– Мистер Сэджвик написал ему письмо, – довольно сухо заметил отец, – и Джордж послал ему в ответ Библию.

– Не шути так, Томас, – сказала мать, и глаза ее расширились. – Джордж коварен, он не в себе…

– И то же самое было бы со мной, если бы только ты со всей страстью не вырывала меня из его когтей. А твой сын, находящийся здесь, станет вторым Джорджем, если будет слушать такие разговоры в этом возрасте!

Вот так впервые на моего дядю Джорджа пала тень.

Бессвязная и обрывочная информация об этом все более увлекательном предмете складывалась в моем сознании на протяжении следующих пяти лет, как части какой-то головоломки. Вот законченный портрет, сложившийся у меня к семнадцати годам: дядя Джордж был настоящим Ромео и при этом ненавидел брак; он представлял собой комбинацию из Байрона, Дон Жуана и Бернарда Шоу, плюс немного Хэвлока Эллиса. Ему было около тридцати, он был не единожды помолвлен и пил так много, что это должно бы было уже вызвать у него определенные проблемы со здоровьем. Личности его придавало пикантность его отношение к женщинам. В двух словах: идеалистом он не был. Он написал серию романов, один злее другого, в каждом из которых основными действующими лицами были женщины. Некоторые из них были плохими; ни одна не была хороша без изъяна. Он выбирал достаточно странных Лаур на роль муз своего эксцентричного Петрарки, ведь он умел писать, и писал хорошо!

Назад Дальше