Они ехали все дальше и дальше. Машина вдруг остановилась, и он инстинктивно, как опытный механик, понял: что-то случилось. Осмотрев машину, он увидел, что одна из шин проколота. Он стал смотреть, насколько серьезна поломка. Они наехали на булавку, и резина шины порвалась в клочья! Они принялись искать запасную шину. Искали на заднем сиденье, под машиной, в кустах у обочины. Шины не было нигде! Похоже, нужно было чинить старую. Джон зажал губами дыру, надул камеру и заткнул отверстие носовым платком.
Они продолжили свой путь, но через несколько миль неровности дорожного полотна понемногу протерли платок, и машина опять встала. Они пробовали все: листья, камни, куски асфальта. Бабетта даже пожертвовала жевательную резинку, чтобы залепить зияющую дыру, но через несколько миль протерлась и она.
Оставалось лишь одно: снять шину, въехать в город на трех колесах и нанять человека, который бы бежал рядом с машиной и поддерживал бы ее вместо четвертого колеса. Не успела эта мысль прийти им в голову, как они стали действовать. Три свистка и вопль "Гречка!" в одно мгновение собрали толпу деревенских мужланов, из которых выбрали одного поумнее – ему и доверили трудное дело.
Он занял место у брызговика, и они вновь отправились в путь. Вскоре скорость увеличилась до сорока миль в час. Мужлан, до этого легко бежавший рядом, теперь запыхался и с трудом за ними поспевал.
Темнело. Ощущая рядом с собой пальто Джона с воротником из крысиного меха, Бабетта страстно захотела посмотреть ему в глаза и почувствовать, как его губы касаются ее щеки.
– Джон! – прошептала она.
Он повернулся к ней. Несмотря на грохот мотора и громкое плебейское дыхание крестьянина, она услышала, как вздымается его сердце от нахлынувших чувств.
– Бабетта! – сказал он.
Она вздрогнула, тихо всхлипнула, и звук ее голоса потонул в реве ремня привода вентилятора.
Он с достоинством, не торопясь, но неумолимо, заключил ее в свои объятия, и…
Следующая часть захватывающей истории мистера Беспардонного будет напечатана в июльском номере.
Предосторожность – прежде всего!
Сцена представляет собой коробку с красками. Большие тюбики зеленой и желтой краски составляют задник; по бокам склонились тюбики с синей краской, везде в художественном беспорядке разбросаны маленькие тюбики с зеленой вперемешку с оранжевой. Когда поднимается занавес, звучит негромкая музыка, которую исполняют странно выглядящие грустные личности, сидящие на первом плане, они одеты в стиле графических рисунков пером. Все они грустно смотрят на сцену, которая к этому моменту заполняется людьми, одетыми в пурпур с розовато-лиловыми пятнами на бледно-фиолетовом фоне.
Слышится припев, призванный вызвать смутное воспоминание о том, что все припевы в начале мюзиклов пишутся на староанглийском языке.
О, двигаясь шумливо по навощенной сцене,
Мы станем бледны, словно булки, о!
Бун-ги-вау!
С чертополохом на плече под ветром. Чертов вереск!
Пение сопровождается соответствующим танцем. Публика устало откидывается назад, ожидая, когда начнется действие.
(Выходит футбольная команда, переодетая в хористов, а также члены комитета по организации ежегодного бала в розовых трико.)
Реплика: "Пролистайте назад либретто; взгляните на Хэнка О’Дэя".
Песня.
Генри О’Дэй, Генри О’Дэй,
Ты был королем на третейской земле;
Цари, Каролинги и Хьюги Дженнинги -
Все были равны на судейском столе.
И ты кричал: "Гол!"
А это был страйк;
И слышали все:
"Я люблю тебя, Майк!"
и т. д.
(Пауза.)
(Выходят два самых обычных юноши, без одежды, густо намазанные зеленой краской и украшенные гавайскими юбочками из соломы.)
Песня.
Младшенький, сбривай усы,
а то из-за тебя все молоко прокисло!
(На заднем плане по "Казино" туда-сюда бродят длинноволосые авторы, пробуя все на ощупь и чувствуя себя, словно Кайзер перед следующей атакой.)
Первый автор. Ну, что вы думаете – как им представление?
Его точная копия. Отлично! Не далее как пару минут назад до меня донесся смех из восемнадцатого ряда. Моя шутка о…
Первый автор. Твоя шутка, ха-ха-ха! Ну рассмешил… А разве моя строчка о… и т. д.
Первый композитор (в сторону). Будто кто-то слушает диалоги…
Второй композитор. Как сильно выделяются мои песни!
Автор слов песен. Просто поразительно, как хороший текст может "вытянуть" бездарную мелодию! (Прислушивается к молчащей публике и мысленно просит старшекурсника из первого ряда сдержать наконец одолевший его судорожный кашель хотя бы до тех пор, пока вновь не начнется диалог.)
(За кулисами.)
Коρинна. Сногсшибательная девчонка в первом ряду!
Хлорина. Не дура…
Коρинна. Ей понравились мои глазки!
Хлорина. Погоди, в следующем припеве она разглядит твои ножки!
Фторина (примадонна). Смотрите, не скомкайте мой выход!
Бромина. Первокурсники, хватаемся… Раз, два – потянули! (Так вас-растак! Взяли! Взяли!)
Йодина. Так, все – внимание! Внимание! Готовимся! Все быстро надели свои розовенькие шелковые плащики!
Все семейство галогенов (одновременно).
Долой жеребиный балет!
Ха-ха, жеребиный балет!
Где ваши изгибы?
Глаза, как у рыбы!
Обманщики, мы презираем вас всех!
Восторженный юный преподаватель. Как прогрессивно! Ах! В новейшем духе, как на Вашингтон-сквер!
Средний студент (который не знает, чего он хочет, и начинает скандалить, когда получает именно это). А где же сюжет?
Мораль представления: на всех и всегда не угодишь.
(ЗАНАВЕС)
Шпиль и горгулья
Опустился вечерний туман. Появился он откуда-то из-за луны, повис клоками на шпилях и башнях, а затем окутал все внизу; казалось, сонные вершины застыли в возвышенном стремлении к звездам. Кишевшие днем, словно муравьи, человеческие фигурки теперь походили на призраков, скользящих в ночи. Даже здания выглядели бесконечно более таинственно – внезапно возникали они прямо из тьмы, в виде контуров из сотен бледных квадратов желтого света. Где-то далеко колокол глухо пробил очередную четверть часа, и один квадрат света в лекционном зале восточной части студенческого городка на мгновение закрылся выходящей фигурой. Она замерла и приобрела очертания юноши, устало вытянувшего вперед руки и бросившегося ничком прямо в мокрую траву у солнечных часов. Роса омыла его глаза и смыла застрявший в них образ – образ, который за две только что окончившиеся напряженные экзаменационные недели неизгладимо запечатлелся в его памяти: помещение, в котором даже воздух, казалось, колыхался от нервного напряжения, где в абсолютной тишине двадцать человек отчаянно боролись со временем, обшаривая каждую клетку усталого мозга в поисках ускользающих слов и цифр. Распростершийся на траве юноша открыл глаза и оглянулся на три бледных пятна – окна зала, где шел экзамен. В его голове снова прозвучало: "До окончания экзамена осталось пятнадцать минут". Наступившая затем тишина прерывалась лишь щелчками контрольных часов и судорожным скрипом карандашей. Места освобождались одно за другим, все выше и выше росла стопка тетрадей на столе утомленного преподавателя. Юноша покинул помещение под скрип последних трех карандашей.
Вся его дальнейшая жизнь зависела от результатов этого экзамена. Если он его сдаст, то осенью станет второкурсником; если не сдаст, то студенческая пора закончится для него вместе с роскошным июнем. Пятьдесят пропущенных за первый безумный семестр семинаров привели к необходимости записаться на дополнительный предмет, который он только что и сдавал. Зимние музы, не любившие наук и ограниченные перекрестком 49-й улицы и Бродвея, украли не один час из пасмурного промежутка времени с февраля по март. А затем настали ленивые апрельские вечера, когда время ускользало незаметно и в долгих весенних сумерках его уж точно было никак не поймать. Так что июнь застал его врасплох. Каждый вечер до его окна доносилось раздававшееся над студенческим городком пение старшекурсников, и разлитая в нем поэзия вторгалась в его мысли, и он, все еще веря в свои утраченные и переоцененные способности, вновь склонялся над мстительными книгами. Сквозь скорлупу легкомыслия, покрывавшую его студенческое сознание, пробивалась глубокая и почти благоговейная симпатия к этим серым стенам, готическим крышам и всему, что они столетиями символизировали.
За окном тянулась вверх башня, венчавшаяся устремленным вверх шпилем, острие которого едва виднелось в утренних небесах. Именно из-за контраста с этим шпилем он впервые задумался об изменчивости и незначительности перемещавшихся по студенческому городку фигур – конечно, если не думать о том, что они воплощали собой что-то вроде апостольской преемственности. Однажды на лекции – или в какой-то статье, или даже в разговоре – он услышал, что устремленная ввысь готическая архитектура больше всего подходит для университетов, и символизм этой мысли стал для него очень личным. Когда-то красота вечернего студенческого городка ассоциировалась у него с гуляющими по нему парадными и поющими толпами; но за последний месяц его воображение все чаще рисовало картины аккуратных газонов, тихих аудиторий и горящих допоздна перед сессией окон общежития, и видневшаяся в его окне башня стала символом его нового восприятия. Что-то недостижимо безупречное было в покатых линиях голого камня, что-то такое, что вело, направляло и звало за собой. Шпиль стал идеалом. Он вдруг стал прилагать отчаянные усилия, чтобы остаться в университете.
– Ну что ж, вот и все, – вслух прошептал он и провел мокрыми от росы руками по волосам. – Все кончено.
Он почувствовал громадное облегчение. Последний залог был надлежащим образом вписан в последнюю тетрадь, и отныне его судьба более не находилась в его руках, а всецело зависела от коротышки преподавателя, кем бы он ни был: юноша никогда его раньше не видел. Что это было за лицо! Он был похож на одну из горгулий, дюжинами гнездившихся в нишах корпусов. Очки, выражение лица или манера кривить рот придавали всей его фигуре какую-то гротескную скособоченность, словно клеймо, выдававшее его происхождение от горгулий или же родство с ними. Сейчас он, наверное, ставил оценки… Юноша задумался – может, получится ответить на дополнительные вопросы или договориться о переэкзаменовке, если он получит "неуд."? Но когда в аудитории погас свет, на дорожке рядом с ним возникли три фигуры; четвертая направилась на юг, в сторону города, и он перестал мечтать. Юноша вскочил и, встряхнувшись, как мокрый спаниель, бросился за преподавателем. Тот резко повернулся к нему, когда юноша пробормотал "Добрый вечер!" и пошел рядом.
– Ну и дождь, – произнес юноша.
"Горгулья" лишь неопределенно хмыкнул в ответ.
– Черт возьми, какой же сложный экзамен! – И этот разговор, как и разговор о погоде, прекратился сразу же, не успев начаться, поэтому юноша решил перейти прямо к делу: – Сэр, оценки будете выставлять вы?
Преподаватель остановился и посмотрел ему прямо в глаза. Быть может, ему не хотелось вспоминать о предстоящей проверке работ, быть может, его всегда раздражали подобные разговоры, но, скорее всего, он просто устал, промок и хотел лишь поскорее очутиться дома.
– Зря вы думаете, что это вам поможет. Я знаю, что вы собираетесь мне сказать – что для вас это решающий экзамен и что вы просите меня еще раз проверить работу в вашем присутствии и так далее. Я это слышу уже сотый раз за последние две недели. И мой вам ответ: "Нет, нет и еще раз нет!" – слышите? Я вовсе не хочу знать, как вас зовут, и я не желаю, чтобы какой-то надоедливый мальчишка преследовал меня до самого дома!
Оба одновременно развернулись и быстро пошли в разные стороны, и юноша вдруг инстинктивно почувствовал, что этот экзамен он не сдал.
– Черт бы тебя побрал, "горгулья"! – пробормотал он.
Но он знал, что "горгулья" был здесь совсем ни при чем.
II
Каждые две недели он регулярно покидал Пятую авеню. Осенними вечерами, когда воздух так свеж, крыши блестящих автобусов выглядели особенно заманчиво. Увиденное с крыши проходившего мимо автобуса случайное лицо, встречный заинтересованный взгляд, румяная щечка приобретали масштаб настоящей интриги. Пять лет назад он был отчислен из университета; на досуге его занимали поездки на автобусах, походы в художественную галерею и несколько книг. Его особенно заинтересовала увиденная на первом курсе в руках пылкого молодого доцента книга Карлейля "Герои и почитание героев". Он практически ничего не читал. У него не было ни свободного времени, чтобы глубокомысленно раздумывать о многом, ни образования, чтобы досконально изучать что-то малое, поэтому вся его жизненная философия представляла собой сплав двух элементов: первым была скептическая конторская философия коллег, включавшая в себя подругу, должность с окладом в десять тысяч и – в конце пути – некую утопическую квартиру где-то вблизи Бронкса; вторым элементом являлись три-четыре глобальные идеи, почерпнутые им у ясно выражавшегося шотландца Карлейля. Но он интуитивно догадывался – да так оно и было! – как плачевно узок весь его кругозор. Он не чувствовал никакой склонности к чтению; вкус его мог развиваться под внешним воздействием, что доказывал случай "Героев и почитания героев", однако до тех пор он находился, а теперь навсегда останется в той фазе, когда для него любая работа и любой автор нуждались в представлении и интерпретации. "Sartor Resartus" для него ничего не значил и никогда ничего значить не будет.
Вот почему понемногу Пятая авеню и крыши автобусов стали многое ему заменять. Они означали освобождение от раскрашенных варварских толп, бродивших по Бродвею, от скученной атмосферы центра города, с обязательными костюмами из синего сержа и окнами в решетках, и от тусклого общества среднего класса, наводнявшего пансион, в котором он жил. На Пятой авеню чувствовалась определенная респектабельность, которую он когда-то презирал; люди на крышах автобусов выглядели сытыми, они всегда приятно улыбались. Оставаясь символистом и идеалистом независимо от того, кто был его героем – распутный, но все же обаятельный второкурсник или же Наполеон, по Карлейлю, – он всегда искал в своей обычной жизни что-нибудь, за что можно уцепиться, за что бороться – что угодно, за что обычно борются религии, брак и жизненные философии. У него было чувство гармонии, и оно ему подсказывало, что его устаревшее эпикурейство, казавшееся столь романтичным в юности, на первом курсе университета, будет выглядеть чуждым и даже внушать отвращение в обычной городской жизни. Здесь оно было чересчур простым; оно ничего не значило без искупления, олицетворением которого был утренний поезд до университета, неизбежно в пять утра поджидавший молодых кутил; оно ничего не значило без искупления в виде казавшихся вечными утренних лекций и бедных на события будней. Обладать репутацией – хотя бы и такой, как у всех в этой толпе, – казалось чем-то стоящим; но с нью-йоркской точки зрения разгул подобал лишь соплякам да богатым до отвращения евреям, поэтому вульгарная богема не привлекала его совсем.
Но в этот вечер у него было хорошее настроение. Возможно, потому, что автобус, на котором он ехал, сверкал новенькой зеленой краской и его леденцовый глянец сумел обрадовать его. Он закурил и уселся поудобнее, дожидаясь своей остановки. В музее он посещал только определенные залы. Он никогда не интересовался скульптурой; ему не нравились итальянские мадонны и голландские кавалеры с их вечными перчатками и книгами на переднем плане. Лишь иногда, на какой-нибудь старинной картине, висевшей в самом углу, его взгляд вдруг улавливал солнечный отблеск на снегу неприметного зимнего пейзажа или же яркие краски и множество фигур батальной сцены, и тогда начиналось длительное, тщательное созерцание с частыми повторными посещениями.
Этим вечером он бесцельно шагал из зала в зал и вдруг перед какой-то фламандской жанровой сценой заметил листавшего каталог низенького человека в галошах, с огромными очками на носу. Он вздрогнул и несколько раз прошел мимо, силясь вспомнить. И вдруг он понял, что прямо перед ним стоит случайный инструмент его судьбы, "горгулья", коротышка преподаватель, который провалил его на решающем экзамене.
Как ни странно, воспоминание вызвало у него приятное чувство и желание вступить в беседу. Затем он почувствовал, что немного стесняется, но не ощутил никакой обиды. Он остановился и стал пристально смотреть на "горгулью" и тут в ответ на свой взгляд поймал недоуменный отблеск огромных очков.
– Прошу прощения, сэр, помните ли вы меня? – с надеждой спросил он.
Преподаватель лихорадочно моргнул:
– Простите, нет.
Он упомянул университет, и во взгляде его сверкнул оптимизм. В своих объяснениях он мудро решил на этом и остановиться. Преподаватель даже при всем желании не смог бы упомнить всех студентов, которые представали пред "Зеркалами Шалот", – так зачем тогда извлекать на свет божий давно забытые неприятности?.. И кроме того, ему очень хотелось просто поболтать.
– Ах, да… Никаких сомнений! Мы с вами знакомы, вы уж простите мою сдержанность… Все-таки общественное место… – Он неодобрительно оглянулся вокруг. – Знаете ли, я ведь уволился из университета.
– Пошли на повышение? – Он тут же пожалел, что спросил, потому что коротышка поспешил пояснить:
– Я теперь преподаю в старших классах, школа в Бруклине. – Смутившись, молодой человек попытался сменить тему разговора, устремив взгляд на висевшую перед ними картину, но "горгулья" безжалостно продолжал: – У меня ведь… довольно большая семья… и, как мне ни жаль, пришлось вот бросить университет. К сожалению, вопрос жалованья тогда стоял на первом месте.
В последовавшей тишине оба, не отрываясь, разглядывали картину.
Затем "горгулья" спросил:
– Давно получили диплом?
– Так и не получил. Проучился всего немного. – Теперь он был уверен, что "горгулья" не имеет ни малейшего понятия, кто он такой; это его обрадовало, и он с удовлетворением отметил, что собеседник наверняка не имеет никаких причин сторониться его компании. – Вы уже все посмотрели?