Невыдуманные истории - Герчик Михаил Наумович 2 стр.


(Совсем недавно меня буквально потряс сюжет, показанный по российскому телевидению. Не запомнил, в какой области, в каком районе это происходило, так ужаснуло увиденное: деревушка, возле которой когда-то шли тяжелые кровопролитные бои, сарай на сельском подворье, а возле него - длинный ряд разнокалиберных ящиков и мешков, заполненных останками наших солдат, собранными в окрестных лесах отрядами "Поиск". Оказывается, в районе нет денег, чтобы достойно похоронить их. Чтобы сделать гробы и выкопать могилы! Или одну могилу - братскую. На все есть деньги - на шикарные машины, на роскошные особняки, на пьянки-гулянки, а вот на то, чтобы отдать последний долг защитникам родины - нету! А стоило ли, спрашивается, им за такую родину погибать? Впрочем, родина - это ведь не военком, не глава местной администрации, не губернатор и прочие "безденежные" сволочи, как бы их там не называли!

Не зря ведь говорят: война не окончена, пока не похоронен последний солдат.

Не потому ли Россию все еще сотрясают и рвут на части кровавые войны?!)

Дед с бабушкой и тетя Роза с Ларисой тоже попытались уйти, правда, уже 27 или 28 июня. Кто ж думал, что немцы пройдут через Беларусь, как нож сквозь масло! Идти пешком тетя Роза не могла, где-то в июле ей предстояло рожать. Пока дед раздобыл коня, подводу, драгоценные дни были потеряны. И все-таки они выехали. Тетю Розу положили на охапку сена, погрузили какой-то домашний скарб. Но уже к вечеру, под Боярами, дорогу растянувшемуся обозу и толпам бредущих с узлами и плачущими детьми людей преградили немецкие танки. Танкисты для развлечения выпустили несколько пулеметных очередей над головами и через громкоговоритель приказали всем возвращаться "нах хауз". Дед повернул коня.

А потом было гетто - обнесенный колючей проволокой, утопающий в непролазной осенней грязи район хибар возле железнодорожного полотна, с жуткой скученностью, голодом и холодом, со всем, что уже подробнейшим образом описано в тысячах книг. Там, в гетто, тетя Роза родила девочку. Назвали ее Ирочкой. Юденрат - жалкое подобие еврейского самоуправления, по приказу коменданта поручил дедушке подобрать мастеров и наладить работу лесопилки. Почти до самого нового года евреи-краснодеревщики ударными темпами выпускали "стратегическую" продукцию - гробы для немецких солдат, думаю, что делали они это с удовольствием. Однажды рабочий отряд в гетто не вернулся - немцы всех расстреляли. Говорили, в том же овраге, где вскоре расстреляли всех остальных. Гробы для оккупантов стали делать белорусы, русские, те, чья очередь на истребление еще не подошла.

Бабушка осталась с тетей Розой и двумя детьми. Раз в неделю, через бетонную трубу, которая проходила под железнодорожной насыпью и охранялась не очень строго, она с риском для жизни пробиралась в город - меняла одежду и обувь на картошку, хлеб и молоко для маленькой, а затем с узелком с продуктами возвращалась назад. Вот так же она ушла из гетто рано утром 23 февраля 1942 г. У нее оставалось последнее богатство - пуховый платок, и она долго бродила по городскому рынку, чтобы обменять его повыгодней. Уже смеркалось, когда она направилась назад. На глухой окраинной улице, возле своего дома, ее перехватил полицай.

...После войны, когда мы встретились и бабушка рассказывала нам о тех страшных временах и событиях, она не раз называла его имя и фамилию. Виноват, запамятовал, а записать не догадался, и придумывать не хочется. Тем более что после войны он словно в воду канул. Может, погиб, может, ушел с немцами... В тридцать седьмом его посадили: дали пять лет за кусок мяса, украденный на бойне, где он работал, года через три выпустили - за ударный труд и примерное поведение. Несколько месяцев еще достаточно молодой и здоровый человек скитался по городу в поисках любой работы, только бы не сдохнуть с голоду и прокормить двоих детей, но его никуда не брали. Ни в грузчики, ни в дворники, даже санитаром в морг. Клейменный, "расхититель социалистической собственности", кому хотелось с таким связываться. Проще отказать. Отчаявшись, он пришел к деду.

- Самуил Аронович, возьми, Христа ради, на завод, а то хоть в петлю лезь.

И дед не струсил, как другие, взял, определил в кочегарку. Человек, как говорится, перевел дух. Работал, как все, получал зарплату... Может, от людской подлости и несправедливости он и пошел в полицейские, когда пришли немцы? Чтобы посчитаться с теми, кто топтал и унижал его? Кто знает. Во всяком случае он остановил бабушку, поправил на плече винтовку и сказал:

- Куда ты идешь, Рыся?

- В гетто, паночек, - ответила бабушка. -Розочка у меня там с детками, вот молочка им бутылку выменяла, бульбы торбочку. Сам знаешь, как нам сейчас живется.

- Нету уже гетто, Рыся, - сказал он. - И Розочки твоей нету, и деток. Утром немцы и наша сволота всех согнали к оврагу и покосили из пулеметов. Сейчас ваши хибары палят. И тебя застрелят, если там покажешься.

Глухо вскрикнув, бабушка рухнула на снег и потеряла сознание. Очнулась она в склепе, где тускло горела коптилка - полицейский притащил ее к себе домой и спрятал. Около месяца она пролежала там в горячечном бреду, между жизнью и смертью - он с женой выходили ее, буквально вытащили с того света. А потом, когда бабушка немного окрепла, ее спаситель дал ей старый кожушок, валенки, ковригу хлеба и кусок сала и вывез на санях под Старые Дороги, где ее никто не знал - в поседевшей, как лунь, обезумевшей от горя, с клюкой и нищенской торбочкой старухе, которая не картавила, прекрасно говорила по-белорусски, признать еврейку было почти невозможно, а сколько таких старух тогда бродило по белорусским большакам и проселкам...

Я не стану называть этого человека Праведником в том высоком смысле, какой мы теперь вкладываем в это слово. Я понимаю, почему он спас мою бабушку, хотя рисковал при этом своей жизнью, жизнями своих близких - "капни" кто из соседей немцам, всех перестреляли бы. Он просто заплатил добром за добро, но ведь и такое случается не часто, чаще за добро платят злом. Но в чем-то, бесспорно, добрый и благородный человек, он жил в крови по собственному выбору, а нельзя жить в крови и не замараться ею. Но вот судить его не хочу и не могу. Бог ему судья.

С неделю поскитавшись по окрестным селам, бабушка вышла на партизанский отряд. И здесь два еврейских паренька-партизана, которые удрали из гетто еще осенью и хорошо знали ее - Осиповичи до войны были крохотным городком, скорее, местечком, там вообще все знали друг друга, чуть не сделали то, что не удалось немцам - им было известно, что осиповичское гетто уничтожено, а раз бабушка выжила, значит, она немецкая шпионка и ее следует немедленно расстрелять. Большего идиотизма и вообразить себе невозможно, но мы все перед войной были помешаны на шпиономании; подозрительность и недоверие к человеку вошли в нашу кровь и плоть; что было обижаться на двух вооруженных винтовками дурачков! На бабушкино счастье, один все-таки предложил отвести "диверсантку" к командиру, а командир, опять же на счастье, тоже знал и ее, и покойного деда. Так бабушка осталась в семейном лагере при отряде. Ухаживала за ранеными, готовила, стирала, латала... Что ей довелось пережить за войну, рассказ особый, но когда наши освободили Осиповичи, она вернулась туда. Дом сгорел, ее приютила какая-то знакомая. А вскоре и мы вернулись в Бобруйск. Мы уже знали, что бабушка выжила - маме написал об этом в ответ на ее бесчисленные письма-запросы кто-то из бывших школьных подруг. Мы тут же поехали в переполненном пригородном поезде в Осиповичи - и увидели на перроне бабушку, постаревшую, сгорбившуюся, почти неузнаваемую. Она уже две недели практически жила там, на этом перроне, ждала нас, встречая и провожая каждый поезд, - и дождалась. Вместе с нею мы вдоволь наревелись над осыпавшимся, поросшим густым кустарником оврагом, ставшим воистину братской могилой для осиповичских евреев, среди которых волей судьбы оказались четыре члена нашей семьи, и увезли бабушку в Бобруйск - наш домик уцелел, его насквозь прошил толстенный немецкий снаряд, сделал две огромные дыры в стенах, ободрал потолочную балку, но не взорвался и года два валялся в огороде, пока его не увезли саперы, а люди, жившие в нем всю войну, почти тут же по нашему возвращению куда-то уехали. Говорили, что они служили немцам и испугались ареста - энкэведисты уже вовсю шерстили город, выискивая немецких пособников.

Именно в ту пору мама получила письмо от дяди Вани и подробно написала ему о том, как погибли его жена и дети. Приглашала приехать, ответа не дождалась, так он и канул в бездну на целых двадцать пять лет, чтобы потом объявиться, прочитав случайно попавшую ему в руки мою книгу.

Я тут же послал телеграмму: приезжайте, дорогой Иван Филимонович, с радостью встречу, покажу Минск, съездим в Бобруйск и Осиповичи, если нужно, оплачу все расходы. В ответ - ни слова. Я написал несколько писем - тоже как в никуда. Тогда я обратился к его жене и детям, грешным делом подумал, что они перехватывают мои письма, что дядя Ваня решил, будто я ему не ответил. Попросил не ревновать его к прошлому, все прошло и быльем поросло, никакой крамолы или задних мыслей в нашем желании увидеться с ним нет. Ответила дочь дяди Вани Наташа: не думайте, что мы не показываем ваши письма папе. На войне он перенес тяжелую контузию и теперь, к сожалению, много пьет, запои длятся неделями. Протрезвеет, совсем уже соберется ехать - и снова срывается. Потому и не пишет - совестится.

Прошло несколько месяцев. Как-то ночью нам позвонили. Я открыл. На лестничной площадке стоял старик в капроновой шляпе и в сером мятом пиджаке с коротковатыми рукавами. У него были впалые морщинистые щеки, обметанные седой щетиной, и густые черные брови, в руках потрепанный фибровый чемоданчик.

- Простите, вам кого? - спросил я.

Старик поставил чемоданчик, снял шляпу и, глядя на меня, дрогнувшим голосом сказал:

- Миша, это ты? Неужто это и правда ты? - И заплакал.

Мы обнялись.

За наспех накрытым столом просидели до утра - говорили, говорили, и не могли наговориться. Я рассказал ему все, что мне удалось узнать о том, как погибли дед, тетя Роза, Лариса с Ирочкой, мой отец и его старший брат Абраша Герчик, батальонный политрук, которого дядя Ваня хорошо знал, дядя Иосиф и Орик, как совсем недавно умерла бабушка; он говорил о войне, о госпиталях, в которых валялся, о своей нынешней семье. Утром я позвонил в Бобруйск маме и тете Марусе, предупредил о нашем приезде. Затем взял машину и повозил дядю Ваню по Минску. Он бывал в нем до войны, но теперь ничего не мог узнать - только головой крутил.

В Бобруйске нас ждали. Слезы, объятия, бесконечные: "А помнишь?.." и столь же бесконечные застолья. Дядя Ваня держался молодцом, кроме чая, ничего не пил, не хотел, видно, позориться. Мать, тетя Маруся да и сам он от воспоминаний о прошлом словно помолодели, у них заблестели покрасневшие и олухшие от слез глаза.

Через несколько дней мы все вместе поехали в Осиповичи. За четверть века городок отстроился, похорошел, деревянные дома утопали в садах. Мы долго бродили по улицам их молодости и моего детства, по каким-то неведомым приметам узнавая и не узнавая их. Овраг, в котором покоились останки мучеников гетто, заплыл землей, зарос мелколесьем, там даже камня памятного не было, который напоминал бы о невинно убиенных женщинах, детях, стариках и старухах - мы с огромным трудом нашли его. Дядя Ваня завернул в носовой платок горстку земли с этой воистину безымянной братской могилы, отошел в сторонку, долго молча стоял в одиночестве. А два месяца спустя его дочь Наташа написала мне, что по просьбе отца этот печальный узелок с землей, пропитанной когда-то кровью его жены и детей, положили ему в гроб. Как раз в ту пору я переехал на новую квартиру, письмо долго искало меня, полететь на похороны я уже не успел, только и осталось, что послать телеграмму со словами искреннего сочувствия и горя.

Вот такая история. А что касается смешанных браков, то я, честно говоря, и сегодня не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, как говорил когда-то совсем по иному поводу Петрусь Бровка: "Як каму пашанцуе!" - "Как кому повезет!". Тетя Роза и дядя Ваня прожили вместе около десяти лет в счастье и радости. Вскоре после войны и тетя Маруся вышла замуж за русского - Павла Ермолаевича Гукова, дожила с ним до золотой свадьбы, и более доброго, умного и благородного человека, подлинного, а не липового интернационалиста я в своей жизни не встречал. Бывший партизан, разведчик и диверсант, выполнявший в тылу врага особые задания ГРУ и Штаба партизанского движения, отмеченный за боевые подвиги двумя орденами Ленина, тремя Красного Знамени и кучей других орденов и медалей, он пожертвовал блестящей партийной карьерой ради своей любви к тете Марусе - партийные бонзы не смогли простить Павлу Ермолаевичу, что женился на еврейке да еще с ребенком. К молодому, ему еще и тридцати не было, заведующему орготделом бобруйского горкома партии цугом шли люди со своими жалобами и обидами, и каждого он выслушивал, и каждому стремился помочь. Разные, конечно, были люди, но начальство почему-то замечало только евреев, вскоре его так и прозвали: "еврейский заступник". В ту пору он был один из немногих в местных партийных органах человек с высшим образованием - перед войной Павел Ермолаевич окончил исторический факультет пединститута. Его прочили в секретари горкома, обещали, если разведется, направить в Высшую партийную школу, а это, при его-то биографии, сулило стремительный карьерный рост, но на все попытки "старших товарищей" уговорить образумиться, он спокойно отвечал, что никаких директив, запрещающих межнациональные браки, партия не принимала, а следовательно, с кем жить - его личное дело, вмешиваться в которое он никому не позволит. Тогда его тихонько выперли из горкома партии, и он начал преподавать историю во 2-й средней школе, а позже стал ее директором. Там он и проработал до пенсии, окруженный любовью и уважением сотен своих учеников и их родителей - русских и белорусов, евреев и поляков, цыган и украинцев.... Он любил Женю, сына тети Маруси от первого брака, ничуть не меньше, чем их общую дочь Светлану. Женя носил отцовскую фамилию, но всю жизнь называл Павла Ермолаевича отцом. Именно благодаря ему он окончил Ленинградский мединститут, стал доктором медицинских наук, профессором, крупным ученым - не зря до безвременной смерти Евгения Иосифовича Шварца, моего двоюродного брата, без конца приглашали читать лекции по молекулярной генетике человека, предлагали постоянную работу университеты и крупнейшие научные лаборатории США, Бразилии, Германии, Израиля и многих других стран.

Вот вам еще один пример удачного межнационального брака. А мой союз с женщиной, которую я любил, распался через тридцать лет - слишком долго мы выясняли, что не можем жить вместе. Очень уж похожими оказались характеры - жесткие, неуступчивые. Одним словом, нашла коса на камень. Причины нашего разрыва, в котором были круто замешаны в том числе и национальные проблемы, я попытался осмыслить в романе "Возвращение к себе", но, увы, по разным причинам тогда мне не удалось быть до конца честным перед самим собой, а не только перед своими читателями; романа с такими проблемами у нас никогда бы не издали, а мне очень хотелось увидеть свою работу напечатанной, и главный герой книги стал не евреем, а белорусом. Соответственно все там приобрело другую окраску. Но ни жизнь, ни литература не терпят лукавства, так что это можно считать попыткой с негодными средствами. Увы, сделанного уже не исправишь, как не воскресишь дорогих твоему сердцу людей, чьи могилы потихоньку зарастают травой забвения.

Чашка молока

Эту историю рассказала мне моя теща Ксения Николаевна много лет назад.

Ее муж Иван Владимирович Раковский служил в НКВД. Мужчина он был видный: рослый, широкоплечий, с шапкой густых, вьющихся кольцами каштановых волос, с красивым, но жестковатым лицом и упрямым подбородком. Любил шумные компании, с выпивкой, с песнями под гитару до утра - у него был прекрасный голос, высокий, прозрачный, берущий за душу, - и лихой чечеткой с посвистом: никто не мог ни перепить его, ни перепеть, ни переплясать. Нрава был взрывного, необузданного: когда приходил в ярость, глаза стекленели, словно затягивались бельмами, на твердых скулах вспыхивали красные пятна, и ни жена, ни товарищи тогда не решались перечить ему, чтобы не попасть под горячую руку. Видно, слишком нервная была у человека работа. Середина тридцатых, страшное время и для тех, кого сажали, и для тех, кто сажал. По разному, конечно, но все равно страшное, безжалостно ломавшее и кости, и души.

Правда, легко вспыхивая, Иван так же быстро отходил. Любил Ксению без памяти, и так же без памяти ревновал, что называется, к любому телеграфному столбу, и ревность эта в сочетании с буйным характером не раз отравляла ей жизнь: время от времени, без всякой на то причины, Иван закатывал жене жуткие скандалы. Однажды на гулянке по поводу международного женского дня 8 марта ему показалось, что Ксюша как-то уж слишком ласково поглядывает на его холостого товарища, оперуполномоченного, и он чуть не застрелил ее - выхватил пистолет, но, к счастью, лейтенант успел ударить его по руке, и пуля попала в потолок.

Опамятовавшись, Иван долго валялся у нее в ногах, вымаливая прощение.

Красотой Ксения была ему под стать. Круглолицая, сероглазая, с черными, вразлет, бровями и красными, словно спелая вишня, губами. Черные, собранные на затылке в тугой узел, волосы, высокая грудь, красивые полные руки, ровные, ослепительно белые зубы и открытая озорная улыбка делали ее неотразимой. Когда они, взявшись под руку, шли по городу, прохожие невольно любовались ими: какая красивая пара!

Ксения работала на железной дороге проводницей в поездах местного следования. Сутки на работе, сутки дома. Удобно. Семья занимала половину деревянного жактовского дома - две комнаты и кухоньку на улице Могилевской, недалеко от вокзала. У них было двое детей: Людмила, которая впоследствии стала моей женой, и сын Эдик - Эдуард. Дети ходили в железнодорожный садик.

В 1938 году прямо в служебном кабинете Ивана арестовали, как польского и английского шпиона - по происхождению он был поляк. Кровавый Молох, рожденный и выпестованный ленинско-сталинской диктатурой беззакония и произвола, пожирал своих собственных детей, тех, кто укреплял его могущество, кто служил ему верой и правдой. Ксению с детьми - семью "врага народа", правда, не тронули, будто их у Ивана и не было. Словно предвидели, что бумеранг еще вернется и настигнет ее тогда, когда она меньше всего будет об этом думать.

Выпустили Ивана в первых числах января сорок первого, когда Ксения уже и не надеялась его увидеть. Он никогда не рассказывал ей ни о тюрьме, ни о лагере: на все расспросы угрюмо отмалчивался. Еще недавно здоровенный, как бык, мужчина, который запросто разгибал руками подковы, превратился в свою собственную тень. На допросах ему отбили легкие, в лагере заболел туберкулезом. Болезнь быстро прогрессировала, и Ивана отправили домой умирать - списали в балласт, как он сам говорил, горько кривя тонкие губы.

Жилось семье трудно, но все-таки терпимо, хотя зарплата у Ксении была маленькая, а о том, чтобы Иван подыскал какую-нибудь работу, и речи не могло идти. Он и на ногах-то еле держался, какой уж из него работник!. Старенький доктор, к которому она обратилась, выслушав Ивана трубочкой-стетоскопом, покачал головой и назвал три лекарства, которые, возможно, смогут ему помочь: сальце, яйце, маслице...

Назад Дальше