Вечера - Василий Афонин 2 стр.


Утром, съев тарелку сорванной на заре малины, залитой парным молоком, дав наказ приказчикам, купец Михайлов, так мне представляется, отправлялся гулять по роще, надев на русоволосую голову белый полотняный картуз, набросив на плечи тужурку, оставшуюся еще со студенческих времен. Гуляя, он размышлял о том о сем, о жизни на земле и на небесах, об истории России, о русско-японской войне, которая давно закончилась, о русско-германской войне, которая только что началась, и о себе, конечно, о своих капиталах, раздумывая, как бы это их приумножить, став еще богаче, о семье, которую пора бы завести…

А может, совсем о другом думал купец Михайлов, гуляя росистым утром по роще, которая в те времена еще не называлась Михайловской. Приказчики в амбарах, лавках и лабазах брякали на счетах, чтобы выяснить расход и доход, садовник прореживал кусты малины, выбирая сухие ветки, бабы пропалывали на грядах позднюю редиску, до коей купец Михайлов был, возможно, большой охотник, мужики на полянах с песнями косили траву, босой парень щелкал бичом, покрикивая на коров, пасшихся в отведенных для пастбища местах, все шло своим чередом, а купец Михайлов, держа под мышкой том Тургенева "Записки охотника", отправлялся купаться на речку Ушайку: тогда еще вода в Ушайке была настолько чистая, что можно было не только купаться, но и пить речную воду…

Так жил купец Михайлов в своей усадьбе, одинокий, двадцатисемилетний, занимался делами, увеличивал капитал, принимал гостей, давал обеды, гулял в роще, грустил, читал Герцена, мечтал о поездке в Петербург, где два года учился в университете. А тут революция развернулась по всей России, за нею - гражданская война. Купец Михайлов долго размышлял, как ему поступить, и, наконец, решил, что лучше всего уехать во Францию или в Англию, потому что все, или почти все, состоятельные люди срочно уезжали за границу. Купец Михайлов знал языки, и французский и английский, но ехать он решил все-таки во Францию, потому как в Англии, слышно, погода неважная, туманы держатся чуть ли не круглый год, а купец Михайлов не любил сырости. К тому же на английском он говорил хотя с легким, но акцентом, а на французском - без акцента, совершенно свободно…

Стал купец Михайлов собираться в дорогу. Прислуге своей ничего не говорил, спешил, понятно, а потому не смог взять с собой всего золота и драгоценностей, накопленных за годы торговли, да и тяжело. Половину золота положил он в дорожную сумку, вторую половину - в чугунный котел, в котором кухарка варила приказчикам гречневую кашу, а котел тот в глухую полночь тайно закопал под молодым, но приметным деревом. Видно, купец Михайлов надеялся вернуться когда-нибудь в свою усадьбу, если не совсем, то за богатством, потому спрятал золото под деревом молодым. А закопай он котел под старым, старое долго не простоит, рухнет, сгниет и пень, все сровняется - не отыщешь. На молодом дереве купец Михайлов сделал лишь одному ему понятную заметку, чтобы узнать дерево сразу - раскидистую березку…

В ту же ночь, разбудив верного кучера Гаврилу, купец Михайлов сложил вещи в дорожную, на резиновом ходу коляску, погрузил туда же несколько мешков отборного овса, помог запрячь лучших лошадей. Они бесшумно выехали из усадьбы и взяли направление на Москву. Поездом купец Михайлов ехать не решился, шла гражданская война, поезда ходили плохо, их обстреливали, захватывали, то и дело проверяли у пассажиров документы. Да и не было из того города, где жил купец Михайлов, прямого поезда на Париж, а пересадок он не любил. Потому надумал он своим ходом, где центральным трактом, где проселочной дорогой, добираться до Москвы, сесть там в международный вагон поезда, идущего к границе, а кучера Гаврилу за добрую службу отпустить на все четыре стороны, подарив ему и коляску, и тройку лошадей.

Ехали они долго, но все-таки добрались до Москвы, только в Уральских горах немного поплутали, сбились с дороги, потому как кучер Гаврила впервые ехал этим путем, а расспрашивать у местных жителей он не посмел, чтобы не вызвать подозрений. Чутьем Гаврила выбрался на нужную дорогу и уже до самой Москвы гнал, не сворачивая. В Москве купец Михайлов купил билет, простился с Гаврилой, сел в поезд и уехал в Париж. В Париже он поселился на Монмартре и стал заниматься живописью, потому что с детства носил в себе склонность к рисованию. Дома заниматься рисованием ему мешала торговля…

Оставшись без барина, кучер Гаврила направил тройку прямиком к ближайшему трактиру, привязав лошадей, он выпил стопку водки и затосковал. В трактире пели цыгане, Гаврила загулял с ними, повез цыган на тройке в другой трактир, потом в третий, к утру тройка и коляска были пропиты, а след самого Гаврилы затерялся в многочисленных московских трактирах. Купец Михайлов о себе никаких вестей не подавал, за драгоценностями ни тайно, ни явно не являлся, не присылал доверенных своих, не писал никому из приказчиков писем. Может быть, он забыл о спрятанном золоте, может, оно ему не было нужно. И никто по сей день не знает, что сталось с купцом Михайловым, жил ли он постоянно в Париже и до каких пор…

Все это мне рассказали, точнее, пересказали пересказанное, так как времени прошло порядочно, никого из тех, кто когда-то служил у купца Михайлова или знал его, не осталось, во всяком случае, ни с кем из них мне не приходилось разговаривать. Верным во всех рассказанных историях было то, что действительно роща давным-давно принадлежала купцу по фамилии Михайлов, что после него в усадьбе жила прислуга и приказчики, которые к тому времени перестали быть прислугой и приказчиками, на месте усадьбы образовался как бы хуторок в шесть - восемь изб, а избы эти снесли совсем недавно. И то, что искали на протяжении всех лет клад и ищут сейчас, - тоже верно. Был ли на самом деле клад - никто не знает, но не умирает с той поры молва, и этого вполне достаточно, чтобы в рощу приходили с лопатами, надеясь на неожиданную удачу…

Сначала я многому из услышанного не верил, не верил главным образом тому, что спрятаны где-то под деревом в горшке, сундуке ли кованом, в суповом чугунке или в чем ином золото, другие драгоценности и что их ищут. Отправился впервые в рощу, смотреть, напал прямо возле обочины проезжей дороги на тропу, по тропе этой вышел на поляну, где и увидел следы бывших строений. Все было заглушено бурьяном, лопухами, крапивой и коноплей, но, походив, присмотревшись, можно было определить, где стояли избы, баня, другие постройки. Нашел и колодец, полузасыпанный конечно, остатки неглубокого бассейна с фонтаном посредине - по этому и другим признакам можно было судить, что усадьба была богатая. От сада остались кусты малины и смородины, перетоптанные, переломанные; где находился огород с грядами редиски, укропа и лука с чесноком - определить невозможно. Узкие бетонные столбы с разбитыми фонарями-плафонами заметил я среди деревьев - в какой-то год сюда проведено было электричество.

Долго бродил я по бывшей купеческой усадьбе, грусть охватила меня; как всегда бывает в брошенных деревнях или на забытых сельских кладбищах, сразу начинаешь думать о том, какие люди жили здесь, да как они жили, да почему оставили обжитые места. Вот была целая усадьба, стоял купеческий дом, красивый, видно, большой, другие постройки, а почему бы не сохранить дом, не разместить в нем что-то нужное, библиотеку хотя бы детскую, - нет, снесли. А столбы забыли забрать. Они со временем упадут, может, выкопают их и перевезут в другое место, рассыплются в прах обломки кирпичей на развалинах, сгниют куски дерева, крапива и лопухи заглушат окончательно ямы, забудутся легенды, связанные с рощей и ее владельцем.

Я оглянулся: где-то здесь таился клад, если он на самом деле был закопан. Следы лопат, давние правда, попадались возле деревьев по окраинам полян и в глубине рощи. Но я не собирался искать ни злата, ни серебра. Деревенский человек, с некоторых пор жил я по городам, и жизнь эта заметно меня утомила. Последние три года не выезжал даже на день за город, на речку или в лес, все какие-то заботы держали в городе, я пытался освободиться от них, забот не уменьшалось, появлялись новые, я "нудился", нервничал, начало болеть сердце, и роща Михайловская в какой-то мере скрашивала мою городскую жизнь. Забравшись в рощу, я старался забыть, что нахожусь в многотысячном городе среди многоэтажных корпусов, фабричных и заводских труб, среди шума и копоти машин, идущих во всех направлениях по улицам и переулкам. Забыть и предаться воспоминаниям…

Сидя на берегу Ушайки, я вспоминал Шегарку, речку, на которой родился, - Шегарку с ее берегами, правым - высоким и низким - левым, ее повороты, неторопливое течение к Оби, ее омуты, перешейки, плесы и заливы. Сидя вечерами на бугре, глядя на освещенные окна деревянных домов за Ушайкой, я вспоминал родную деревню Жирновку и старался представить всю ее так, как запомнилась мне она в последний приезд: избы по берегам и дальше к лесу, бани, скотные дворы, огороды. Я видел родительскую избу, поленницу, двор, огород с цветущими подсолнухами, стариков в ограде, сидящих на крыльце в тихий час заката. Возле изб, в переулках видел своих деревенских, не только тех, кто еще оставался в деревне, всех, кого помнил. Переходя от Ушайки поляну, где видны были чьи-то прокосы, я вспомнил свой сенокос, прямо возле дороги, идущей правобережьем Шегарки от деревни на Косари. Успокоясь, возвращался домой в свою городскую квартиру…

Когда я обошел рощу полностью, избродил из конца в конец, открыл, узнал все уголки, то выбрал себе постоянное место для отдыха. Место - под широким таловым кустом, на краю самой большой поляны, неподалеку от родничка. На родничок наткнулся я случайно: скрытый травой, вытекал он из-под бугра, желоб был подведен под него, старый-престарый замшелый желоб из трех досок. Вода, стекая с желоба, падая с двадцатисантиметровой высоты, вымыла в супесчаной почве углубление, крошечный омуток, на дне которого кружились песчинки. Из омутка вытекал тонюсенький ручеек и тут же терялся в траве, густой и высокой, как и всегда возле воды. Можно было подставить под струйку посудину или сложенные ковшиком ладони, а лучше всего - лечь возле родничка, опираясь на расставленные руки, наклониться над омутком и, ощущая вздрагивающими ноздрями пресноту травы, земли, разбухших от влаги досок желоба, коснуться губами стылой, чистейшей родниковой воды и попить, передыхая, вволю.

На поляне, где под кустом у родника было мое место, примечал я, кто-то постоянно косил. Не заготавливал на зиму сено, как это обычно делается в деревнях: косят траву, дают рядам просохнуть, переворачивая ряды граблями дня через три-четыре, смотря по погоде, чтобы каждая сторона подсохла, потом сгребают ряды, копнят, дают копнам выстоять, а уж потом мечут в стога. Нет, не так. Хотя на этой только поляне, если бы не вытаптывали траву, из года в год можно было бы ставить стог центнеров двадцати с лишним. Трава добрая: пырей с клевером, вязель…

Не видимый мною косец, косивший, судя по всему, рано по утрам, прогонит несколько небольших прокосов, соберет траву и уйдет. Держал он, как я догадывался, козу или кроликов, скорее всего - кроликов, и уж никак не корову, потому что, живя почти в центре такого города, трудно держать корову или козу, ездить же с окраины в рощу подкашивать - тоже не с руки, лучше тогда выгонять или выводить скот пастись на окраину. Так я думал…

И мне страсть как хотелось покосить: на восходе, пока трава в росе, сняв рубашку, пройти несколько прогонов. Да если еще литовка хорошая, то есть правильно насажена, умело отбита и наточена, да по руке литовка - не чувствуешь тогда, как руки сами отмеряют взмахи. На Шегарке, в своей деревне, лет пять назад, пока Жирновка не разбрелась и родители не перебрались в районное село, держали мы корову и овец, пускали в зиму теленка, на всех них с октября по май надо было запастись сеном, и, как правило, сенокосом каждое лето занимался я. Из всех сельских работ, знакомых с малых лет, любил я более всего сенокос. И когда увидел, что кто-то косит на поляне в роще, разволновался, стал вспоминать свой сенокос, стал приходить на поляну чаще, чтобы застать косца, и все не удавалось застать…

Однажды сидел я в глубине рощи на том самом месте, где стоял когда-то купеческий дом, вдруг - в роще тихо - слышу: доходят сквозь деревья такие знакомые звуки - звук точильного бруска по полотну косы. Я, торопясь, вышел на край бугра. Смотрю: под бугром, на поляне, недалеко от родника, стоит телега, распряженный вороной конь, привязанный на всю длину вожжей за колесо, пасется тут же, а возле телеги цыган точит литовку. Точил он литовку по всем правилам, и уже по одному этому было ясно, что цыган - человек хозяйственный и понимает толк в косьбе…

Опустившись на правое колено, установив литовку носком в землю, пропустив держак под мышкой левой руки, пальцами этой руки крепко взяв литовку за обух, сгорбясь чуток, бруском, схваченным правой цепко и бережно, он длинными движениями от пятки до носка продрал литовочное полотно, снимая с лезвия невидимые зазубрины, потом короткими сильными движениями точил лезвие, прогнав брусок с двух сторон, и опять длинными движениями бруска навел жало…

Я сбежал с бугра к телеге, поздоровался. Цыган приподнялся с колена, сунул брусок за голенище высокого хромового сапога, внимательно посмотрел на меня и степенно ответил на приветствие, улыбнувшись, показав из черной бороды белые как кипень молодые зубы. Я рассматривал цыгана. Это был статный худощавый, выше среднего роста, лет сорока пяти человек. И одет он был красочно, и одежда сидела на нем ловко и подбористо. Бархатный темно-малиновый берет его слегка был сдвинут на сторону, на красную, стираную, но крепкую рубаху надета была легкая зеленая, расстегнутая безрукавка, широкие, потертые на коленях плисовые штаны, схваченные в поясе узорчатым ремнем, заправлены в голенища сапог. Был август, пасмурный день в облаках, и цыгану, видно, не жарко было в этой одежде. Да и работать он не начинал еще. На среднем пальце правой руки цыгана заметил я тусклое оловянное колечко…

Давно, когда мне не было и двадцати, я бредил цыганами. Читал о них, что попадало под руку, слушал пластинки с записями цыганских песен, ходил на базары смотреть, как гадают цыганки, а потом, бросив дела, поехал через всю страну в Молдавию с единственной целью найти цыганский табор, пристать к цыганам и жить с ними, носить пеструю их одежду, плясать, петь, играть на гитаре, бродить за кибитками по Молдавии и спать прямо на земле, под телегой или возле костра. Ничего из этого не получилось. В Молдавию я не попал, оказался в южном портовом городе, где и прожил целых десять лет. Так и не привелось мне ни дня побыть в цыганском таборе, поговорить с цыганами, послушать истории из кочевой жизни, узнать быт. Повзрослевшему, мне было уже не до кибиток и костров, а цыганки, пристающие с гаданием в людных местах, с некоторых пор вызывали раздражение. И вот теперь передо мной стоял самый что ни на есть настоящий цыган, с конем, телегой, одетый так, что ничего другого и придумать нельзя. Мы смотрели друг на друга, молчали.

- Косите? - кивнул я на литовку, на держак которой, стоя ко мне лицом, цыган слегка опирался. - Это ваша кошенина? Можно попробовать? Вы что, кроликов держите?..

- Коня держу, - сказал цыган. - А сумеешь? - вежливо спросил он, подавая косу. Я прикинул косу, она оказалась впору, может, ручка немного была низковата. Я отступил от телеги, примерился, сделал закос и погнал ряд краем поляны, держа направление на куст, укладывая валок на выкошенное раньше место. Я взмок, пока довел ряд до куста, оглянулся - прокос был не очень хорош, я это спиной чувствовал. Я давно не косил, не привык к литовке, а к ней непременно нужно привыкнуть, чтобы понимать ее, да еще торопился - мне хотелось показать цыгану, как кошу. Опустив литовку лезвием вниз, держа ее посредине в полуопущенной руке, я возвращался к телеге…

- А славно косишь, ей-богу, славно, - похвалил меня цыган, белея смоченными слюной зубами. - Только спешишь, аж ноги заплетаются. На третьем ряду упадешь и не встанешь, - он засмеялся. - Ты ногами ровно ступай, а косу не сдерживай, назад отмах давай до отказа. Гони второй! Ну-ка!..

Это цыган говорил мне, начавшему косить в четырнадцать лет! Скинув прямо на кошенину рубаху, промолчав, закосил я второй ряд и пошел куда увереннее, спокойно дыша, свободно и размеренно пуская косу, захватывая травы столько, сколько нужно, ровно укладывая валок, как косил когда-то на своем сенокосе. Цыган от телеги наблюдал за мной. Я сделал четыре прокоса, потом он взял литовку и тоже сделал четыре прокоса. Косил цыган хорошо, легко, без напряжения. Прокос он брал уже, чем я, но срез у него был чище и ниже, литовка слушалась его лучше…

- А хватит, однако, - сказал цыган, махнув рукой, - а то на воз не укладешь. И веревку не захватил я - увязать. Да и не к чему много, не съест конь. А не просуши - сгорит…

Цыган взял с телеги вилы-тройчатки с коротким чернем и стал собирать, укладывать траву на воз. Движения цыгана были ловкие и точные, воз он разложил правильно, я помогал ему - руками подносил траву. Потом мы сходили к роднику, попили по очереди и легли возле телеги отдохнуть. Отфыркиваясь, звякая удилами, конь подошел к телеге, стал есть с воза, осторожно захватывая траву губами, выбирая помельче с клевером, роняя траву под переступающие ноги.

- Золото ищешь? - спросил цыган, кивая подбородком на бугор, откуда я пришел. - Или отыскал уже? - он смотрел мимо меня на дорогу, откуда приехал, вроде бы и не слушая меня.

- Не ищу, - сознался я. - Да и не верю, что оно действительно спрятано. Разговоры одни.

- Ну-у, что же ты не ищешь? - присвистнул цыган. - Я за сорок лет ни разу лопату с собой в телегу не брал. Я мог бы, - цыган рассмеялся, - все подряд вскопать, как в огороде. Мы, цыгане, пока кочевал я, столько про клады эти историй знали, а ни одного не нашли. Верно говорю. Вот мои деньги, - цыган показал на коня, - и вот, - цыган поднял руки. - А ты зачем ходишь сюда? - спросил он. - Гуляешь? А девка где? Один?

Назад Дальше