Усадьба их была заглушена бурьяном, бурьян подымался в рост человека, скрывая холодный кирпич развороченной печи. Камышов был зол на родственников, особо - на старшего брата, хотя понимал, что все одно от времени постройки разрушились бы сами по себе. Но лучше было бы, если бы они стояли вот тут, на берегу Шегарки: и изба, и баня, и сарай - умирая, и это была бы их естественная смерть. Можно было бы в любое время приехать сюда, посидеть в безбрежной тишине, подумать, поплакать без людей, не стыдясь. А теперь лишь один бурьян…
Камышов не мог себе простить одного - что не догадался сфотографировать усадьбу перед окончательным отъездом. Сфотографировать надобно было бы издали, с противоположного берега, чтобы захватить сразу все: береговой изгиб, баню, сарай, избу с палисадником, городьбу огорода. И увеличенную фотографию ту повесить в деревянной рамке на стену. Забыл в горе.
В снах все это являлось само собой, причем родителей он всегда видел живыми, здоровыми, а деревню возрождающейся. Вернулись люди, все до единой семьи, кто жил, и принялись за работу. Строились заново на прежней усадьбе и они, Камышовы. Весна. Теплынь. Мать в ограде месит глину, а Камышов с отцом стоят справа от избы, советуясь, как лучше навесить ворота. По деревне слышен стук топоров. В воздухе запах смолы, опилок и цветущей черемухи. Еще ему снились плесы Шегарки. Широкие чистые плесы, что начинались за Александровкой. Это были сладкие и мучительные сны. Иногда он плакал во сне.
Живой памятью прошлой жизни были Камышову привезенные с Шегарки в город молоток и банный ковш. Молоток был не тяжелым и не легким, с круглым бойком, удобной, обглаженной ладонями рукояткой, ловкий в руке, как становится ловким в руке и в работе инструмент, которым пользуешься давно. Молотком этим не отбивали в сенокосы литовки, им заколачивали гвозди. Глядя на молоток, было приятно думать, что им работал отец, и кто-нибудь из братьев, и сам Камышов и как необходим он был в хозяйстве почитай каждый день, а теперь вот не нужен стал никому, как и многое другое, что оставалось в избе и в сарае.
Банный ковш был медный, с прозеленью от старости, с чуть примятым левым краем и оттого еще более домашний. Невелик объемом, может быть, литр воды вмещалось в него. Камышов помнил этот ковш с тех пор, как стал помнить себя, и потому ковш был самой дорогой памятью обо всем том, что когда-то называлось деревенской жизнью семьи Камышовых. Ковш, со слов отца и матери, достался им от родителей их, а они, дед с бабкой, будто бы привезли его из самой Расеи, переезжая в Сибирь на вольные земли. Видимо, около ста лет ковшу - старый. Ковш Камышов хранил в ящике своего письменного стола, часто вынимая. А молоток лежал на полке среди прочего инструмента…
Сейчас Камышов снова достал ковш, сидя на диване, поворачивал в руках его, будто рассматривал впервые, и, держа в опущенной руке, задумался, затих. Вспомнился почему-то месяц октябрь, так же вот в последних днях своих, это еще лет за пять - семь до окончательного разброда деревни. Суббота, банный день. Помылись родители, пошли Камышов с младшим братом. Брат острижен наголо, ему вот-вот в армию идти. В бане жарко, пахнет распаренным березовым веником. Камышов лежит на полке, блаженствует. Просит брата поддать еще ковшичек на каменку. Ухая, поворачиваясь, хлещется в пару мягким веничком…
Давно нет деревни, усадьбы, родителей. Давно брат отслужил армию, живет далеко от родных мест, живет сам по себе, ему уже тридцать или около того, вряд ли он помнит ту субботу, как мылись они, а он, соскочив с полка, зачерпнув из фляги, пил из ковша речную воду, похрустывая тонкой, источенной льдинкой. И вряд ли задумывался он хоть раз о том, где теперь тот самый банный ковш, из которого тянул он, разгоряченный, шегарскую воду. А ковш - вот он, в руках Камышова. Память, память о жизни, что была на Шегарке и исчезла, и никогда уже больше не вернется. Как не вернется детство, вчерашний день…
Все это ушло в прошлое. С переездом в город началась для Камышова жизнь совсем иная, непохожая на прежнюю. Прошлое было описано, заново возвращаться к нему не имело смысла… Пора было искать первую фразу новой работы на новую тему, но не было никакой уверенности, что новая будет выше старых, были сомнения, усталость и даже некоторый страх…
Камышов сидел, отклонясь на спинку дивана, чуть расставив ноги в изношенных, без задников тапочках. У ног стояла стеклянная банка, куда он стряхивал пепел. Левая рука лежала спокойно, в правой меж пальцев он держал потухшую папиросу. Темные седеющие волосы, сдвинутые едва на правую сторону, закрывали половину лба. Светлая, в полоску, с расстегнутым воротом рубашка была заправлена в хлопчатобумажные штаны, надеваемые дома. Губы его были сжаты, глаза полузакрыты, продолговатое лицо недвижно. Он сидел и смотрел в мокрое окно. Надобно было садиться за стол, а он все медлил, раздумывая - стоит ли…
ПОВЕСТИ
Зимний путь
Мать загремела сковородником, и Шурка проснулся. Он спал на печи, не подстелив ничего, подложив под голову материны изношенные валенки, накрывшись фуфайкой. Рядом сопел во сне Федька. Не открывая глаз, прижавшись спиной к теплому чувалу, Шурка дотягивал последние сладкие минутки, вздрагивая уже от одной мысли, что вот сейчас надо будет вставать и выходить на улицу. По запаху Шурка догадался, что мать ради воскресенья печет драники-оладьи из выжимок тертой картошки.
Отодвинув цветастую, стиранную много раз занавеску, скрывавшую лежанку печи, Шурка поднял голову. Семилинейная лампа висела на стене над столом, стоявшим в переднем углу под иконой. Фитиль лампы был прикручен: света матери хватало от печи. Налево от двери, между стеной и печкой-голландкой, которую топили только по вечерам, на широкой скрипучей деревянной кровати под ватным одеялом спал Тимка. Заледенелые окна темны, и не понять ничего, что там, на улице.
Шурка взглянул на ходики, подвешенные на гвоздик в простенке меж окнами: стрелки показывали половину седьмого. Надо было подыматься. Вчера, после бани, Шурка лег сразу, чтобы хорошенько выспаться; он и выспался, чувствовалось, но все равно рано было для него. Да что там: зевай не зевай - никуда не денешься.
Завидуя братьям, Шурка слез с печи. Снял с голландки подсохшие валенки, обулся и, как был в белых бязевых подштанниках и такой же нательной рубахе, подошел к окну. Рамы окон двойные, зазоры между рамой и косяком проклеены полосками плотной бумаги, а все одно промерзают - на внутренних стеклах наледь в палец. Окна низкие, в метели сугробы чуть не по верхние глазки заслоняют. По подоконникам - канавки, чтобы вода стекала…
- Холодно, мам? - спросил Шурка.
- Ой, студено, - кивнула мать, - аж потрескивает. А тихо. Месяц вызрел, полный - светло. И звезд много. Холодно, Шурка. Да и что ожидать - январь, самые морозы. Умывайся, садись ешь. Или за быком сходишь сначала? Сколько уже? Семь скоро. И мне пора.
- За быком схожу, потом поем, - Шурка искал ремень.
Он умылся под рукомойником возле двери, пригладил руками волосы и стал одеваться. На рубаху надел пиджачок, на него - пальтишко, застегнул пальто на все пуговицы и поднял воротник. Завязывая под подбородком тесемки шапки, Шурка повернулся к матери: не скажет ли она ему еще чего перед уходом, но та, занятая своими мыслями, молчала, стараясь закончить у печи утренние дела. Драники шипели на сковороде, мать переворачивала их.
Мать встала до шести. Затопив печь, она управилась на дворе: подоила корову, вычистила у нее в стойле, у овец, у поросенка. И все это в темноте, при том лишь свете, что попадал от луны и звезд в открытую на время дверь сарая. Дала всем корму, спустилась на речку, прорубь продолбила, а потом уж вернулась в избу, к печи, где догорали дрова и стояла на лавке квашня. Сейчас матери идти на работу. И в телятнике печь растоплять, воду греть: холодной поить не станешь - простудятся. Подогретую - разбавлять на треть обратом, а после разносить по клеткам. Напоил - дели охапками сено, выбрасывай из телятника вычищенный из клеток на проход навоз. Пятьдесят голов закреплено за матерью - успевай поворачивайся. Вернется мать в обед, а в пятом часу - снова на ферму: вечерняя управка. И так каждый день. Летом пасет. Иной раз Шурка заменяет ее.
Пока Шурка возился с варежками, снизывая их: на вязаные шерстяные надевал верхонки, сшитые из истрепанных штанов, - мать, опережая его, уже повязалась платком. Взявшись за скобу двери, приостановилась.
- Ну, я пошла, - сказала она. - Драники в печи, простокваша в кринке под лавкой. Ребятишкам накажи, чтоб не баловали. Лампу потуши. Да в бору поберегись, Шурка. А то лесиной зашибет, или ногу рассечешь топором. Гляди. Сена захвати навильник, пусть вволю поест бык. Побегу, заговорилась совсем…
- Ладно, - ответил Шурка, справляясь с рукавичками. - В первый раз, что ли, еду в лес. Или топора в руках не держал…
Мать притворила за собой дверь, а Шурка, дотянувшись, снял с гвоздика лампу, гася, дунул сверху в стекло, повесил на место и, оглянувшись, почти следом за матерью вышел на крыльцо. Стараясь дышать носом, он прислонился плечом к столбцу, поддерживающему над крыльцом тесовый навес-козырек. Постоял немного, присматриваясь. Темное небо было в звездах, ярко горели они, и большая полная луна зависла как раз над усадьбой Дорофеиных. Хорошо были видны ближайшие избы, с желтыми, едва проступающими пятнами окон, деревья в палисадниках, дворы, бани, полузанесенные городьбы.
Луна, а не месяц, вспомнил Шурка слова матери. Месяц - если нарождается он или на исходе. А сейчас - луна, полнолуние. Несколько дней так будет. Потом на ущерб пойдет.
Мороз хватал за лицо, ноздри слипались, когда Шурка втягивал воздух. Но ветра не было. В этом отчасти и спасенье было живому. А ежели при этаком морозе да еще и ветер, то хоть сорок одежек надевай, пронесет насквозь. Самый сильный мороз, знал Шурка из разговоров взрослых, на восходе. К полудню послабеет чуток, а вечером, с сумерками, накалится опять. Главное, в часы первые, как выбрался на улицу, сохранить тепло, набранное в избе, не думать о холоде, делая свое дело. А далее забудешься, привыкнешь как бы, хотя к холоду труднее привыкать, чем к жаре.
Куст черемухи под окном, доски заплота, верхние, не скрытые снегом, жерди городьбы были в густом куржаке. Ти-ихо. И в тишине этой утренней, морозной, чутко слышен был каждый звук пробуждающейся деревни. Промерзший снег зло визжал под ногой и полозом. Вот конюх Родион Мулянин широко, в обе стороны, растворил тесовые ворота конюшни, выпуская лошадей на водопой. Конюшня на краю деревни, и кони мимо огородов, чередой, мерно ступая след в след, побегут к Шегарке по тропе, пробитой еще по первому снегопаду, шумно фыркая и мотая заиндевелыми головами. А до того, как выпустить лошадей, конюх, с пешней и совковой лопатой на плече, ходил на речку продолбить-прочистить замерзшую за ночь длинную и узкую, как корытце, прорубь. Конюх просыпается одним из первых в деревне, вровень с доярками, а может, и пораньше: работы у него хватает. Пока он идет от речки к конюшне, пока кони бегут к проруби, воду затянет тоненьким ледком. Теснясь и толкаясь, кони обступят кругом прорубь, продавят мордами ледок и долго будут пить, как бы процеживая, всасывая холодную воду едва раздвинутыми губами. Напившись, не направляемые никем, они привычно побегут обратно в конюшню в стойла свои, к сену.
Шурка шагнул с крыльца и, подняв плечи, прижимая к бокам согнутые в локтях руки, скоро пошел по стежке, протоптанной наискось через Шегарку, где на повороте берега сровняло снегом, через Жаворонков огород и дальше мимо изб к колхозному скотному двору - бычнику, чтобы взять быка, намеченного бригадиром еще с вечера: Староста - была кличка быка.
Староста - длинный красно-пестрый бык с отломанным рогом - еще в телячьем стаде выделялся ростом и силой, гоняя телят, за что и получил свою кличку. Тягуч он был и на первых порах, уже приученный ходить в оглоблях. На колхозной работе, понятно, доставалось ему; когда же нужно было кому-то съездить для себя за дровами или сеном, старались захватить Старосту и наложить побольше на сани, помня, что он сильнее других быков. Кто-то в сердцах черенком вил обломил быку рога. Кормили его вровень с другими, не прибавляя, запрягали чаще, заездили - и теперь он ничем уже не отличался в загоне: худой, старый бык. Кличка осталась одна только да воспоминания, что он был могучим когда-то. В эту зиму Шурка на Старосте еще не ездил.
Ездовых быков всего несколько пар в колхозе, наперечет они и в работе постоянной круглый год, нет им роздыху - ни выходных, ни праздников. Редкий день случится - в стужу лютую зимнюю или в грязь осеннюю непролазную с затяжными дождями - не запрягут. А так… настало утро - становись в оглобли. Две ездки обязательно: обе в колхоз или одну - с утра - на ферму, вторую - домой. Быка для себя выпросить ой как трудно, особенно бабе одинокой. Казалось бы, чего яснее: без мужика баба - ей и помочь. Ан - нет, все не так. Мужики, что ездовыми на быках тех же или на конях, они себя не забудут, так или иначе выкроят время, привезут, что надо. А если одна, иди в контору - проси, кланяйся. Там черед надо соблюдать: раз в три недели дадут - хорошо, а то и на четвертую неделю перекатит. Да хоть и очередь подступила, не всегда получишь быка, что-нибудь да изменится не в твою радость. Терпи да жди - надейся. А как же еще-то?
С бригадиром о быке разговаривала мать. Зашел бригадир в телятник поглядеть, как она работает. А можно было и не проверять: работала мать с совестью в ладу - еще в молодости определилась сюда, вот уж сорок пять минуло, и бригадиров она пережила за свой рабочий век несчетно. Бригадир был из молодых, заменял он временно хворавшего председателя, и гонору от излишней власти прибавилось у него заметно. Но мать повеличала его ласково и с просьбой тут же обратилась, боясь упустить.
- Дмитрий Федорович, быка бы завтра мне, за дровами съездить, а? Пока Шурка дома, поможет. Последний кряж распилили вчера. На два дня не хватит. Дмитрий Федорович!
- Да ты ведь на прошлой неделе брала, - бригадир шел по проходу телятника, мать за ним. - На прошлой… я помню. Неужто сожгли воз целый? Часто слишком просишь. Другие вот…
- На позапрошлой, Дмитрий Федорович, - поправила мать. - Забылся ты, видно. Тянули неделю, лишнее полено в печь бросить жалко…
- Ладно, - бригадир осматривал клетки, - пошлешь Шурку, Старосту пусть возьмет. А ты вот что, - повернулся бригадир к матери, - навоз подальше надо относить, к ручью самому. А то валишь прямо возле телятника, скоро дверей не открыть. Самой же весной отбрасывать придется, двойная работа. Ишь сколько скопилось.
И ушел. Ни по фамилии не называл мать, ни Еленой Николаевной, ни просто - теткой Еленой. Но мать не обиделась ничуть, а тут еще радость: быка дал. Это уже дома она рассказала Шурке, как быка выпрашивала, как строго разговаривал с нею бригадир и замечание сделал насчет навоза, хотя она саженей на двадцать выбрасывала навоз от дверей. А к ручью таскать - далековато…
Шурка вышел на берег пруда, к скотному двору, где размещались быки. Двор холодный, соломенный кругом. Дворы такие быстро строят: выкапывают четырехугольником на определенном расстоянии друг от друга столбы, прибивают к ним снизу доверху с внутренней и внешней стороны жерди, а между жердями наталкивают, утрамбовывают солому. Стены готовы. Сверху опять жерди, почти вплотную одну к другой, на них солому, и на нее жерди, реже гораздо, чтобы солому ветром не заворотило - вот и крыша. Полы не настилают, не до того. Истолченный навоз смерзается комьями, вот на этих шишаках и стоят быки зиму и ложатся на них. Яслей в бычнике нет, сено им по углам раскладывают да к стенам, чтобы под ноги меньше попадало. Это в мороз лютый, в метели сено им внутрь заносят, а потеплело чуть - выгоняют быков в пригон, пригороженный ко двору. Летом быки во дворе почти не бывают, в пригоне все. Летом быки оживают заметно. Рано утром, до работы, на пастбище выгоняют их и вечерами пасут, после работы, до темноты самой. А зимой…
Шурка чуть приоткрыл ворота пригона, прошел ко двору, встал в дверном проеме и долго всматривался в темь, в глубь двора, где, прижавшись друг с другу, опустив головы, тесно стояли быки. Часть быков уже разобрали, но Староста был здесь.
Бригадир, распределяя быков, называл - кому какого, чтобы путаницы не получалось, ругани. А то как сцепятся, за грудки один другого хватают. А Бурки уже не было, взяли. Бурка - бурой масти, проворный бык, на котором Шурка четыре лета подряд работал на сенокосе, копны возил. За лето Шурка, да и другие ребятишки так привыкали к быкам, что потом скучали, приходили проведать на скотный двор. Увидит зимой Шурка Бурого, тянущего воз сена или дров, обрадуется, как приятелю давнему, лето вспомнит, сенокос. Прошлым летом подросшего Шурку из копновозов перевели в гребщики, на коне он работал, сгребал конными граблями подсохшую кошенину. А Бурый перешел к другому копновозу - всегда так. Мишка Квашин на нем теперь коновозит.
Подняв брошенную кем-то в пригоне хворостину, Шурка прикрыл ворота и погнал Старосту домой, шагая следом, разговаривая с ним, едва раскрывая на холоде губы. Шурке было жалко быка: какой он худой, изработанный. И старый, должно быть. Интересно, сколько же ему лет, Старосте? Он, Шурка, старше его, конечно…
"Ничего, - говорил мысленно Шурка. - Потерпи, дружок. Сейчас придем, я тебе сена дам. Не объедьев или соломы, а сена хорошего. Пока собираюсь, ты поешь. И в лес с собой сена захватим. Там я буду дрова готовить, укладывать в сани, а ты еще поешь вдоволь, отдохнешь как следует. А потом уже потянешь воз. Дорога наезжена, без раскатов. Ничего, не бойся…"
Зажав под мышкой хворостину, сцепив по низу живота руки, угнув голову, Шурка шел, размышляя о бычьей доле, что вот как несладко им живется на белом свете, ничуть не легче, чем людям, а может, и того хуже. Они такие же живые, хоть и быки, так же думают и все понимают, должно быть, только молчат. А поговорить бы со Старостой, наверное, много чего рассказал бы он о жизни своей. Был он теленком сначала, молоком поили его теплым, обратом, сенца давали душистого лугового, зимовал в теплом телятнике, клетку чистили два раза на день и соломы подстилали, чтоб не ложиться на голые доски пола. А летом пасся он на полянках близ телятника, носился по зеленой траве, взбрыкивая, бодаясь со своими ровесниками. И все было замечательно. Но скоро перевели Старосту в другой телятник, холодный, где уход уже был иной. А потом он вырос совсем и стал быком. Теперь Староста которой год - рабочий бык, стоит он ночь среди таких же, как и сам, быков, в продутом соломенном дворе, в нем нет пола и нет подстилки. С началом каждого дня запрягают его в сани. А возы тяжелые, что ни наложат…