– Те, детинушка, таку былиночку-липеньку не с руки и глазом мерить… – засмеялся на его замечание старик в надорванном зипунке, бородка редкая, а глаз лукав чрезмеру. – Те надо девку кабудь репу ядрену. Гуль якши ясак, как татарове бают, те бы сытушку медовую, не немецку романею…
– Толково, дед, баешь, – осклабив крепкие зубы, присоединился к старику с редкой бородкой здоровяк. – Я, дед, москвитянин сытой, мне невесту с Кутафью башню надоть, ей-ей…
– Ха-ха-ха, бесстыдник-ялдырник, – рассмеялась напомаженным ртом до ушей разносчица-бараночница.
– Махни, махни рученькой, Дунюшка, царевой невестушке, а может, ответит, – уговаривала дочку баба в вылинявшем платке поверх бедного кокошника.
– А товарка-то невесты посмачнее будет… Больша, румяна, бровь соболья…
Марина Мнишек сидела прямо и гордо, с красиво окаменевшим лицом под жемчужным венцом с белой лентой. Толпы радушно встречавших ее варваров-московитов были для будущей царицы пустым местом. Однако сопровождавшие ее в карете миловидные полечки-шляхтянки искренне радовались веселым кликам в людских потоках этого пестрого, шумного весеннего города.
А за день до того "царь", предупрежденный Мнишеком, который уже расселил по частным домам своих жолнеров и шляхтичей, приказал поставить большой царский шатер перед Москвой. Туда доставили царскую карету, внутри обитую алым бархатом, с золотыми накладками и посеребренными спицами. Бояре, богатые купцы явились с подарками к шатру царской невесты.
На всем пути, во всех городах и городках Марину встречали колокольным звоном, священники с причтом выходили навстречу, народ радостно бежал сзади за "царицей", выражая восторг. Но она нигде не выходила из кареты, никому не отвечала на приветствия, не обращала внимания на духовенство.
И вот теперь, уже покинув шатер и сидя в сверкающей золотом карете, она ехала к центру, к Кремлю, где будущий муж "Димитрий Иванович" ждал ее въезда.
Он находился в столовой избе, где угощал Мнишека, сына его Станислава и командиров польских гусар. "Виват!" – кричали мужчины, чокаясь серебряными чашами.
А Марина уже подъезжала к Кремлю. Спереди и сзади ее кареты ехали более скромные экипажи с родственниками Мнишеков, панами и паненками. Гарцевали на прекрасных конях гусары с гусиными крыльями, прикрепленными на легких кавалерийских латах к плечам, в золоченых касках с белыми перьями, с красными накидками, вьющимися за спиной. Гусары подмигивали румяным москвитянкам в камчатых распашницах.
Загрохотали пушки, окутавшись дымом. Быстрее затрезвонили колокола кремлевских монастырей. Блестящий поезд невесты стрельцы отделили от любопытной, радостной толпы. Карета Марины вкатилась во Фроловские ворота. Маленькая девушка с жемчугом и белой шелковой лентой в черных волосах, морщась, нюхала французский флакончик от головной боли.
Когда невеста царя вышла из кареты, ее встретил дьяк Афанасий Власьев, тот, что в Кракове обручался с ней, замещая "Димитрия Ивановича". Он повел Марину к царице-инокине Марфе, "матери царя". Инокиня расцеловала избранницу "сына" и оставила ее в своих палатах вместе с Казановской, подружками и служанками.
В столовой избе опрокинули уже не одну чару крепкого венгерского.
– Ну, как устроилась Марина у матери? – спросил сильно возбужденный "царь".
– Да хорошо, государь, – отвечал Власьев. – Царица ее поцеловала, разместила Марину и подруг в палатах. Все ладно, только скучно ей будет в монастыре.
– Пускай музыканты из роты Доморацкого играют около монастыря что-нибудь веселое.
– Как так? – опешил Власьев. – Но это же монастырь! Разве можно тешить беса в обители?
– Может быть, не надо, Ваше Величество? – вежливо вмешался Станислав. – Все-таки монастырь… Обидятся монахини…
– А я приказываю играть! – стукнул кулаком по столу захмелевший Лжедимитрий. – Я властелин в этой стране, каждое мое веление закон. Играть! Да погромче – чтоб во всем Кремле и на Красной площади слыхали…
И никто теперь не поверил бы, что гордая Марина готова была вернуть обручальное кольцо и отказать жениху. А в то же время ясновельможный пан Мнишек до неприличия скабрезно и грубо торговался с Рангони. Даже писал в Рим папе Григорию жалобы на упрямство нунция.
Но если бы и Мнишек, и Марина знали о том, какие передряги пришлось совсем недавно перенести царственному жениху, они вряд ли чувствовали бы себя настолько уверенно.
XII
Протекавшая у Кремля Неглинка и впадавшая близ Боровицкой башни в Москву-реку, несла из-за слобод небыстрые и не особо чистые воды. На речную поверхность бросали тень старые ивы, меж ними плескали колесом две мельницы, какие-то еще виднелись бревенчатые строения под лохматой соломой, да были мостки с портомоем: тут бабы с утра колотят вальками по полотняным рубахам.
Поили тут же поблизости коров хозяева недальних изб, и стоял в летний день мальчонка с удочкой из орешины. Гуси ходили важно по берегу, стаей плавали иногда.
Чуть в стороне от Лубянки, где торговали готовым к постройке лесом, там и сям теснились харчевни, шалаши обжорные, питейные царевы кружала… Частные запрещались… Но подтихую существовали… И не с пропившимися питухами, рванью дерюжной, а с загулявшими гостями в добротных кафтанах смеялись опрятные слобожанки с бирюзовым или обливным голубым колечком во рту. На таких проходившие мимо мужние жены кидали хмурые взгляды, злились. Эти были и впрямь покраше простых срамных девок; однако тоже зазывали – кого в кружало, кого в притон дым пить из коровьих рогов, кого даже в баню…
Вот и стояла одна из таких бань на Неглинке, выстроенная купцами Веригиными при благом поощрении князя Милославского, начальника Большого приказа. Баня с двумя отделениями – мужским и женским, а предбанник с мутным фонарем один, общий.
У входа целовальник с заклепанным железным ящиком, в нем прорезы для сбора денег – с кого копейка, с кого пол-алтына. Рядом сторож с бердышом и саблей.
Пития хмельного в бане не разрешалось, чтобы не случалось похабства и озорства. Однако смотреть приходили многие: гыкали при виде голой толстомясой бабы, что возникала из клубов пара с веником перед животом между ляжек и, прикрывая груди, лезла, мокрая, в чистую рубаху до пят. Иной начинал на расстоянии охальничать, подъелдыривать, но трогать рукою – не моги.
Бабы, те что помоложе, отругивались беззлобно. Некоторые молча одевались или разоблачались, однако бывало что и посмеивались. К таким, с разрешения сторожа, можно подойти, уговориться человечно на скорое время или на потом. Сторожу грош с каждого уговора.
Однажды к востряку, что сперва мылся-парился, потом со смешливой бабой ненадолго уходил, снова возвернулся, разделся: копейки в кисете были… так вот к нему подошел и, разувшись, заговорил жилистый мужик с седоватой бородой. На правом предплечье рубцы от сабельного удара, на плече тоже. Бок искорежен шрамом. Видно, человек воинский, боец.
Тут третий, молодой, после мытья принес большую баклагу кваса, всех угостил. Сторожа этих двоих, сам испил из деревянной чашки. Целовальник только не стал: ему не полагалось у чужих пить. Могли порошка сонного подсыпать, ящик унести.
Пили квас. Разговор зашел к полякам, прибывшим в Москву с новым царем и охранявшим будто бы государя. Расположились они в Посольском приказе. Главным там у них значился Вишневецкий князь, командовал отдельной ротой пан Доморацкий.
Поляки бродили по Москве, как по городу, взятому с бою. На жителей поплевывали с презрением, чуть что – хватались за рукоять сабли, грозились. Женщин встречных, если нравилась, не пропускали свободно, изгалялись, лапали. Был случай изнасилования, но потолковали, позлилися – замяли.
А один польский кавалерист, дурной, пропившийся, до того обнаглел, что у купчишки на торгу калиту с деньгами срезал. Тот вовремя спохватился. "Караул! – кричит. – Граблють, православные!" – это рассказывал седоватый со шрамами. Двое других слушали.
"Ну, тут все, как положено: стрелец охранный, два пристава поляка схватили: "Ух, ты, тать поганая! Ишь разгулялся!" – связали его и к позорному столбу. Кат на Торгу батог взял. "Сколько?" – спрашивает. "За такое дело полсотни батогов". Кат с удовольствием стал отсчитывать, да со всего плеча.
Поляк взвыл, ревет на весь торг, русские посмеиваются. Да поблизости оказались его сотоварищи. Примчались, лаются: "Русские собаки! Как посмели бить лыцаря?" Пристав объяснил: "Никакой он не лыцарь. Тать паскудная, калиту с деньгами украл". Какой-то гусар ему отвечает: "Это пустяк. А калита с деньгами есть законная наша добыча…" И кулаком приставу в рыло. Тот сперва ошалел, а потом взвился: "Ах, сукины сыны! Меня, пристава, поставленного государевым дьяком, бить на Торгу?" – и стрельцу: "Взять его!" Стрелец было за саблю. И поляк за саблю. Другие тоже сабли повытягивали: "А ну пошли прочь! Пся крэвь!" Тут в толпе крикнули: "Бей их, православные!" Оглобли, палки, вилы схватили. Началась потасовка. Сабли у наглых гуляк повышибали из рук. Стали лупить палками, кулаками месить.
Поляки вызвали подмогу. От посольского приказа прибыла рота кавалеристов под командой ротмистра. Начали пиками, саблями, плетьми разгонять толпу. Да не тут-то было. По улицам к Торгу сбежалось чуть ли не пол-Москвы. Походя, выворачивали колья из плетней – главное оружие: и пика, и дубина. Разгоралось уже сражение, пролилась кровь. Ударил набат. Послышался нарастающий от возмущения рев толпы.
Наконец стало слышно и в Кремле, в царском дворце. Прибежали стрелецкие головы. Пали на колени перед "государем" и его ближними: "С чернью ничего поделать не можем! Всех ляхов перебьют!" "Встаньте, – Димитрий Иванович говорит, – хватит валяться"".
Стали наверху думать: как быть? Ну и вроде бы молодой мечник царев Михайла Скопин-Шуйский сказал царю:
– Государь, напиши указ о наказании виновных поляков. А при сопротивлении их сородичей ударим, мол, по Посольскому приказу из пушек. И пусть бирючи с Лобного места указ твой крикнут.
– Да ты что, Миша, – Димитрий Иванович кручинится, – как я могу поляков наказать, когда они главная моя охрана. И с панами, с королем договор у меня заключен. Да свадьба скоро с Мариной Мнишек.
– Да ты только для виду, государь, – смеется Скопин-Шуйский. – Проведем зачинщиков в цепях до тюрьмы. А ночью потихоньку выпустим. И пусть катятся из Москвы в Польшу кроме роты Доморацкого. А то черный люд рассвирепел, разозлился, как бы бунта настоящего не случилось. – Ну, делать нечего, – отвечает Димитрий Иванович, – вот ты сам, Михайла Васильич, поезжай в Посольский да с князем Вишневецким все и обговори.
"Скопин взял конных стрельцов, поехал да с польским начальством обо всем условился. Того "татя", что калиту срезал, и прочих зачинщиков драки на виду у всех отвели в тюрьму, а бирючи на Красной площади проорали царский указ: "В случае-де сопротивления ударить по польским отрядам из пушек".
Народ московский доволен, царя славит: "Ах, какой у нас царь-то теперь справедливый, честный! Все по правде рассудил и русских зря не обидел, и ляхов наказал". Ну вот, ровно бы и тишина настала.
Однако седмица прошла, и понемногу начали москвитяне узнавать: как всамоделешне-то сделали. А народ православный обманули. Тут многие закручинились: вот тебе и добрый царь, справедливый, хороший. А никак не осмелился против друзей своих, поляков, пойти. У них бы с русскими другой разговор был. Понастроили бы глаголиц, да всех нас перевешали".
Про это седобородый человек с боевыми шрамами говорил, уже помывшись и с молодыми на улицу выйдя.
Зашли путем в харчевенку. Присели в уголке и опять за разговор. Заказали пенной (водочки, значит), пирогов, студня. Стали ужинать. А старший-то молодым разное рассказывает – да не шибко, а потихохоньку, ладонью-то прикрыв рот. Те, конечно, понимают – в чем дело. Нет, нет, а незаметно кругом поглядывают. Видят, что попался человек удалой, а они – тоже ниче, сгодятся.
Там питухи-пьянь перепившаяся – галдят, матерятся, свару меж себя затевают. Тут под пивное угощенье скоморохи кривляются, припевая:
Сани поповы! Девки отцовы!
Оглобли дьяконовы,
Хомут не свой…
Погоняй, не стой!
Монах какой-то здоровенный, опившийся, взревел через головы буйным хмельным басом:
– Люди хрещеные и нехристи! Телесо наше трепыханием своим сердце человеческое указует, цело ли тело наше праведное. А цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтобы здравой быти! Вон оно как!
Кто-то сказал:
– Сей монах беглый Варлаам аки пророк возглаголошит и к чему-то дух людской призывает. А к чему? К зловещанию и властям неповиновению, ибо будто знает и скрывает некую тайну великую, ему известную.
– Ну что за тайну ты знаешь, отче расстриженный? – вопросил сутулый человечишко подьяческого вида: кафтан замаранный долгий да бороденка драная клином. – Небось крамолу скрываешь во чреве пьяном своем? А ты скажи – не боись. Дыбы, пытки огненной не боись!
– У меня темя лысое, да не глупое, – заявил Варлаам, – тебе не выдаст знаемое, видок ты поганый!
– А, боисси? Беглый ты пророче! А то – возглаголь, я мигом с тебя запишу да куда надо донесу, – изгалялся подьячий-пропойца.
Сильно хмельной монах заорал на подъячего:
– Стерво ты, прохиндей, а не человече грамотный!.. Уйди с глаз моих, пока я тя палицей своей и десницей мощною не порешил!
Тот не испугался и завопил тонко, верезгом сиплым:
– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаю, что ль? Вор ты затаенный, сокрытый… И мало чаво удумаешь!
Седобородый, жилистый, что из бани, разговаривал с молодыми, но прислушивался чутко к крикам и байкам.
Двое неприметных, потрезвее, видимо, бывалые люди, говорили про себя, но тот со шрамами их слышал:
– Да семерых стрельцов захватили в Кремле, ибо толк был у них про самого царя. Лжа, мол, будто он сын Ивана Васильевича. И пока только правит, а потом поляков на Русь пустит – грабить да насаждать латинство.
– Тише ты, краем уха пымают, тады берегись…
– Ништо, тут все пьяны. И как дальше?
– Да выдал их кто-то. И всем полуполком пришли стрельцы ко дворцу самого царя… Семерых стрельцов привели из басмановского застенка. Вышел царь-то и молвит им: "Я суду ваших товарищей отдавать не стану. Бог им судья, а поступайте с ними сами, как сочтете праведным. Что решите, то и будет". Повернулся и вместях с Басмановым ушел во дворец. А дворянин думный Микулин Григорий верным стрельцам знак дал. Тут голова стрелецкий взметелился: "Раз такое про государя баили, в сабли их…"
– Ну?
– Што "ну"-то? Всех семерых на куски порубили…
– Посередь Кремля?
– Еле кровь замыли да мясо в Москву-реку покидали… А народ, узнав, доволен был. Царские, мол, изменники.
– Времена вновь настают кровяные. Надо, не дожидаясь, в Кремле ночью пошарить. Пока там с охраной переполох.
– После той ночки стрельцы сумные стали, по сторонам от дворца стоят. И не видать. Пусто нынче в Кремле! В царских палатах и то почти никто караул не держит. Сказывают, поживиться можно. Сам-то Митрей вроде с постельничим Ванькой Безобразовым. Да еще ночует сиклитарь еный из ляхов по прозвищу Ян.
Трое, которые пришли в харчевню из бани, отдали деньги целовальнику за хмельное, стряпухе за еду. Вышли. Прошагали недолгое время. Старший спросил:
– Слыхали про все?
– Слыхали, – тихо произнес тот, что в бане угощал квасом.
– Ты как думаешь? Нож в сапоге есть? Али мы не казачьи головы?
– Нынче никого не проверяют, такой срок настал. Потом перекроют. А то Фроловские ворота всю ночь открыты. И только немцы-рейтары бродят лениво туда-сюда. Что же, пошли?
– Один раз живем, другого не будет. Айда.
Темень в Кремле. В одном месте только, у немцев, у рейтар, факел еле тлеет, дымит.
А во дворце, в спальне царской, свечи в шандалах догорели. "Царь" замедленным языком беседует о чем-то со спальничим Безобразовым. Где-то в Замоскворечье горланят вторые петухи. Тишина крадется по переходам и горницам. Сон нисходит; в окошке, в темном небе, плывут синие облака.
И внезапно – в передней части дворца, у входа, шум.
Лжедимитрий вскочил, схватил меч на лавке у стены.
– Что там? Пистолеты мои где?
– Не помню, царь-батюшка, – сдавленно бормочет Безобразов. – Прости, Христа ради…
Чутко вслушиваясь, Самозванец кинулся к двери босой. Слышен гулкий топот ног и голос его ближнего человека Дурова: "Стойте, суки!" – и мат.
Самозванец, обнажив меч, рванулся в переднюю. К нему подскочил Дуров, стрелецкий голова:
– Государь, какие-то крались.
– Их схватили?
– Взяли, государь. Ах, гады, с ножами…
– Что-о-о?!
Тут же Безобразов с пылающим большим шандалом, с теплым царским халатом:
– Оденься, батюшка, застудишься. Вот сапоги теплые…
– Пошел ты… Кто послал? На государя, с ножами!
Прибежал второй стрелецкий голова Брянцев. За ним стрельцы тащили троих окровавленных с закрученными за спиною руками. Лжедимитрия трясло – от страха, от гнева?
– Все трое с ножами? – переспросил он в бешенстве. – Федор, на двор мерзавцев, в сабли их! Нещадно! – Хотел даже вытащить из ножен свой меч. Опомнился. Плюнул и вернулся в спальню. Было не до сна. Утро уже. Полз серый, без теней, свет.
Когда приехал Петр Басманов, слышен был его дикий от злобы крик:
– Зачем порубили? На дыбу надо, ко мне! Они бы мне всех выдали! Э-эх, стрелецкие головы, бараны!
– Прости уж, Петр Федорович, я виноват, – кусая губы, раскаянно проговорил "царь". – Не мог гнев удержать.
– Да, государь, поторопился, – смело выговаривал ему Басманов. – Через два дня заговор бы раскрыли.