Город на заре - Валерий Дашевский 10 стр.


Последнее, что я из милицейского фургона видел, была моя "снежинка" с выбитыми стеклами, искореженным передом, словно кронциркулем охватившая столб мигалки; кругом сияла россыпь битого стекла, и двое милиционеров промеряли мой тормозной путь.

Часа в два ночи меня отпустили, сняв экспертизу и взяв подписку, и там же, у милиции я поймал такси. Я как знал, что он - я о том типе, моем крестнике - в Институте неотложной хирургии, как чувствовал, что обзванивать морги рано, да и фамилию его еще не слыхал, но, помню, дорогой о нем все как о родственнике думал: мол, не выживи он, мне его до конца дней моих в памяти носить. Зря, конечно, все в памяти стирается, но я же говорю, что был не в себе.

В Институте неотложной хирургии тихо было, а в коридоре, что вел к операционным, и вовсе все погружено в ночь, только матово горели под потолком плафоны, только нет-нет, да слышалось из приемного покоя, как шаркнет по полу подошва дежурного санитара или хлопнет наверху дверь на сквозняке. Я сперва вдоль стены ходил, плечом ее отирая и касаясь виском, а после сел на стул при входе и с шапкой в руках вроде как уснул, да только был это не сон, а явь, какое-то оцепенение вроде забытья, словно бы я лежу на солнцепеке, глаза закрыты, и передо мною медленно и мерно перемещается безбрежное море алого песка, и вдруг голос, да такой далекий и звучный, точно эхом принесенный с другого берега реки, меня по имени зовет: - Витя! - Потом еще раз: - Витя! - я вскочил, но в коридоре стояла тишина, как в аквариуме, лишь плафоны лили свет с потолка, да по углам лежали зыбкие тени.

Я не заметил, как врач спустился, стал в дверях, сигарету разминая.

- Вы водитель, который сбил Кайдалова? - спрашивает.

- Его Кайдалов фамилия? - говорю я.

- Можете больше не ждать, - говорит.

- А он? - говорю. - Что вы на меня смотрите?

- Я вам сказал: ступайте домой - говорит.

Я повернулся и пошел прочь по коридору, но, не дойдя до пропускника, вернулся и говорю:

- Скажите, доктор, в котором часу он умер?

- Он уже час в прозекторской, - говорит.

Домой я не пошел, в гараж поехал, а после в трест. Когда я к замдиректора вошел, он как раз с Москвой, с Дмитрием Сергеевичем объяснялся, а мне кивнул. И мне сразу стало ясно: нет, никто здесь еще ни о чем не знает, ведь и в ГАИ и в прокуратуре живые люди сидят, у которых дел по горло, да еще в глухую ночь, и тут, как нарочно, зам трубку мне передал, и Дмитрий Сергеевич на том конце провода мне говорит:

- Витя, я буду завтра девятичасовым, шестой вагон. Заедешь за женой, голубчик, она будет ждать.

- Не могу, Дмитрий Сергеевич, - говорю.

- То есть, как это не можешь? - он говорит.

- Я сделал наезд, - говорю. - Я убил человека.

Наверное, с минуту он молчал.

Потом говорит: - Как же это вышло, господи спаси? Ты наверное знаешь, что убил?

- Убил, Дмитрий Сергеевич, - говорю. - Кому же это знать, как не мне.

- Ничего не понимаю, - он говорит. - Ты что, правила нарушил, или, может, ты пьян был? Можешь ты толком объяснить, как это случилось?

- Отчего же, - говорю, - разумеется, могу. Он ко мне сам под колеса при трех свидетелях сунулся, а ночью гололед был. Я километров семьдесят шел, затормозить не получилось, вот и все. Теперь он на вскрытии, а я под следствием.

- Что ты делал ночью со служебной машиной? - говорит.

- А, - говорю, - вы и этого не знаете? Правда не знаете? Ну так я вам расскажу: два дня назад у меня двигатель застучал, и люфт мне показался больше обычного, вот я и провозился с машиной до ночи, а напоследок решил малость погонять ее, чтобы лечь спать, как говорится, с чистой совестью.

Тут он как крикнет: - Замолчи, дуралей!

Потом, помолчав, секунд семь-восемь:

- Что с машиной? - спрашивает.

- Машина вдребезги, - говорю. - Сейчас она на площадке ГАИ. Все мы теперь в надежных руках, Дмитрий Сергеевич.

И, снова помолчав, он говорит:

- Виктор, ты понимаешь, что это тюрьма?

- Что ж, - говорю, - тюрьма так тюрьма. Значит такое мое везение. Не я первый.

Тогда он говорит: - Хорошо, мы этот разговор после продолжим. До моего возвращения никуда не ходи. Ступай домой и чтобы из дому ни шагу.

Я говорю: - Это как же? Мне через час у следователя надо быть.

А он: - Сказано тебе, никуда не ходи. Отправляйся домой. Ты все, что мог, уже сделал.

Хотел я сказать: - Ваша правда, Дмитрий Сергеевич! - Но он уже дал отбой.

И тут я увидел: за окнами снег идет, кружится медленно, спокойно и торжественно как на рождество, и утреннее небо такое ясное, что больно глазам, и в кабинете тихо было и сумрачно, только зам на меня таращился из-за письменного стола.

Мишка меня у входа в трест дожидался, стоя в кромешном снежном мельтешении. Он спросил, знаю ли, что пассажир тот тю-тю, отъехал?

Я говорю: - Да, знаю.

- Тебе следователь в одиннадцать назначил? - спрашивает.

Я говорю: - В одиннадцать. Что с того?

- У нас сорок минут, - говорит. - Садись, поехали, времени в обрез. - И только тут я заметил у обочины такси.

Я говорю: - Куда? Куда еще, пропади все пропадом, я еще должен ехать? Нет, братишка, я свое отъездил, дальше мне ехать некуда.

- Не валяй дурака, - говорит, а сам меня как маленького ведет к машине. - Мы едем к адвокату.

И я ему себя в машину усадить позволил. Мне, понимаете ли, все равно было - к адвокату ли, к следователю, в тюрьму или преисподнюю. Узнай я в то утро, что меня родственники этого Кайдалова разыскивают, чтобы в отместку голову проломить, я б, кажется, пошел и сам лоб им подставил бы.

Да нет такого, чего бы я не сделал, на что не решился бы, вот так бы взял и правую руку отдал, лишь бы отмотать ленту времени назад, ко вчерашнему вечеру, когда я за ворота гаража выехал, а лучше бы до того апрельского дня, когда я после дембеля домой возвратился в двубортном диагоналевом костюме, который купил себе на проводы, с чемоданчиком, где, сложенное вчетверо, лежало мое хабэ. Только, думается мне, немало нас таких сыщется, согласных самих себя изничтожить, замордовать, лишь бы, время повернув, обрести самих себя или свое доброе имя, или честь - словом то, что теряешь раз и без чего нельзя человеку.

Так что я уже знал: потеряв, теряешь навсегда, ведь о вине твоей все тебе известно, а следствие и суд только неизбежные, запоздалые формальности, чтобы узаконить наказание и прощение таким, как я - ведь в наказание меня всего-навсего лишат свободы, да и то не насовсем и не навсегда, и, простив, свободу вернут, а вернуть саму потерю невозможно ни судом, ни советами самого дошлого адвоката, что ни сули ему, как ни плати.

Так что я уже все про себя знал, когда-то с Мишкой в кабине адвоката сидел и в пол-уха слушал, как тот меня учит, что и как отвечать следователю, и какие бумаги с работы у Дмитрия Сергеевича просить, и у следователя, и на эксперименте на дороге, и, наконец, в баре, куда Мишка чуть не силой затащил меня, чтобы я, как он сказал, "вставился" в тепле, я уже все знал о своей потере, о ее безвозвратности и цене.

Хуже нет, когда один напиваешься. А если с другом, с которым прежде ни взгляда, ни жеста не требовалось, чтобы знать, понимает ли он тебя, потому что такое понимание - оно вроде родства, или есть, или нет, - так вот, покуда чувствуешь это родство-понимание, все можно перетерпеть, пережить, а как видишь, что и этому конец, настает минута, когда тошно так, что жить не хочется. Как на зло, в тот день в баре было людно, а к закрытию стало не продохнуть: мы у стойки сидели перед пепельницей, рюмками и стаканами воды со льдом, я в окна смотрел, пока смеркалось, потом - в зеркало над стойкой, где обоих нас видел, как на памятном снимке, плечо к плечу сидящими под висячими лампами, в сигаретном дыму.

За весь вечер я с ним словом не обмолвился, во-первых, потому, что не было сил, да и бар - не место для такого разговора, во-вторых, оттого, что чувствовал: нет, на его понимание мне нечего рассчитывать, для него - это очередная передряга, жуткая конечно, что там говорить, но и раньше мы с ним по краю ходили, и раз оба живы, остается поскорей наплевать и забыть. И еще я чувствовал: есть такой предел, за которым поступки и слова очень много значат, а все прежние не идут в зачет, точно тебя самого нет и прошлого нет, есть только черта, за которой настоящее, и вот что ты за чертой сделаешь, скажешь, это ты и есть - а после можешь о себе что угодно думать, мнить, что тебе заблагорассудится. И всегда я думал: там, за той чертой мы с ним будем рядом, и про то, что сделает, скажет один, другому и размышлять не подобает, не смеет один из нас усомниться, что сделает, скажет второй.

Под закрытие мы с ним по последней опрокинули, он на меня искоса взглянул, будто в чем удостовериться хотел, потом слез с табурета, застегнул пиджак и, меня за локоть взяв, говорит в полголоса: - Порядок, Витя, пошли домой, проспишься. А ну-ка, осторожней, обопрись на меня!

- Я не пьяный, - говорю. И руку высвободил - я и в самом деле не так набрался, чтобы ему меня под руки водить.

- Само собой, - говорит, - конечно, не пьяный. На твое пальто, оденься, пока я выскочу за такси.

- Стой, - говорю, - никаких такси.

- И не надо, - говорит, - лучше мы с тобой воздухом подышим.

Вышли мы; и я к дверям бара прислонился, пальто расстегнув и вдыхая грудью. А как только почувствовал - пойду не шатаясь, и языком ворочать тоже смогу, я пальто застегнул, от дверей оттолкнулся и через дорогу двинулся к скверу, к дальней скамейке под фонарем. Мишка на шаг позади меня шел, а у скамейки, меня придержав, смел посередине снег ладонью.

Сел я. А он так и остался стоять, сигарету прикурив и на меня глядя.

- Садись, - говорю, - в ногах правды нет.

- Ничего, - говорит. - Я в порядке. Постою, а ты посиди.

- Ошибаешься, братишка, ты совсем не в порядке, - говорю.

А сам чувствую: язык опять тяжелеет, прямо свинцом наливается, гад, и руки, по скамейке разбросанные, медленно коченеют в снегу.

- Нет, - говорю, сам себя кляня за косноязычие, за то что в звездную минуту нашу нужных слов найти не могу, - порядком у нас и не пахнет, братишка, порядок - это не про нас с тобой… Ты или просто не знаешь, как надо, или нарочно думать не хочешь, не веришь, не ждешь и сейчас думаешь, что меня высказаться тянет, что я набрался и околесицу несу…

Говорю, а сам, снега зачерпнув, лицо растираю, потому что пьяным быть права не имел. Он предо мной стоит в мглистом свете ночи, только сигарета разгорается ярким огоньком.

- Ничего такого я не думаю, - говорит. - Успокойся, Витя. Мы с тобой завтра разберемся, хорошо?

- Нет, - говорю.

А сам, шапку сняв, в холоде пронзительном еще снега зачерпнул и тру.

- Завтра, - говорю. - А вдруг не будет завтра? Вдруг ничего до завтра не переменится? Сам ты чего ждешь от завтра, скажи?

- Ничего, - говорит. И голос у него спокойный и усталый, будто он это свое "ничего" по десять раз на дню повторяет. - Я ничего не жду от завтра. Что ты завелся? Что я тебе сделал не так?

- Мне? - говорю. - Но разве я о себе? Разве я не о нас с тобой, не о тебе думал?

- Не кричи, - говорит.

А я и не заметил, что кричу.

- Я ни в чем тебя не виню, - говорю. - Не видал от тебя ничего, кроме хорошего. Ты умней, так меня пойми!

Встал я и, руки от снега отряхнув, из кармана коробок спичечный вынул.

- Смотри, - говорю. И коробок ему на ладони протягиваю. - Вот она, жизнь. Видишь, она есть? А вот я сейчас кулак сожму, и ее больше не будет!

Стоит, молча смотрит, как я, руку разжав, коробок раздавленный в снег уронил.

- Жизнь, - говорю и самого себя вижу с тем горемыкой в его крови, на льду.

И вдруг Мишкин голос слышу, негромкий, спокойный, словно бы и не его вовсе, а исходящий из далекого и бескрайнего, усталого и терпеливого далека:

- С каких пор ты так дорожишь жизнью, Витя?

- Замолчи! - говорю.

А сам невольно назад оглянулся, будто в ночи нас мог услышать кто-то вездесущий и всесильный, кто жизнь враз отнимает за такие слова.

- Никогда не говори такого, понял? - говорю. - Это теперь ты не дорожишь, зато после, поняв, дорожить будешь. Мы наше завтра начнем сегодня. Отдай мне карты, Миша. Навсегда отдай.

- Отдай, - говорю. - Прошу тебя, отдай. По-другому мы с тобой не разойдемся. Сам отдашь или мне у тебя взять?

Молчит, и взгляд его немигающий, пристальный, будто намертво прикован к моему лицу.

Я, с минуту обождав, к нему подошел, руку его из кармана пальто вынул и карты вытащил - те, что по сей день у меня.

- Ты потом поймешь, - говорю. - Ты мне еще благодарен будешь. Обо всем остальном утром потолкуем. Я тебя домой провожу, хочешь?

- Лучше я тебя, - говорит.

IV

Да, значит, каждому - свое, раз мы себя самих толком ни спасти, ни погубить не в состоянии, настоящая гибель или спасение - редкость по теперешним временам, так что за него можно было не опасаться, а за меня - подавно, и если на то пошло, спасаться надо было от нас, ну да тут без третейского суда не разобраться, но по мне не мешало б для начала выяснить, кого спасать первыми, а еще лучше торжественно считать 21 декабря 1977 года Днем всеобщего спасения, а заодно на манер декады безопасности движения учредить месячник по нахождению между нами общего языка, а то, похоже, мы все по-разному понимаем, в чем спасение: вспомните-ка объявления у милицейских отделений до паспортных столов, что, к примеру, такой-то вышел из дому в 1973-м году, 2 августа на ночь глядя, и безутешные родные ждут его назад, ждут - не дождутся, а нет бы подумать, что, может, сам такой-то больше праздника 2 августа дожидался, чтобы с билетом в кармане очутиться в Воркуте или там в Целинограде, главное подальше от близких и родных, и пойди найди его. Но я сперва думал, сам объявится, услыхав хоть раз: - МИША ПОЛОНСКИЙ, ВИТЯ АЛЯЕВ ЖДЕТ ТЕБЯ У ПРИВОКЗАЛЬНЫХ КАСС!

Потом смотрю - его нет в толпе. Ничего, думаю, бывает всякое, вдруг он на платформе и не слышит, или решил, что жду не я - и я бегом по платформам, а его нет как нет, и ведь не станешь спрашивать: - Не видели вы парня, черноволосый, ростом с меня?

До аэропорта я заглянул на автовокзал, думая: на Южном два часа потерял, если он прячется там, где его искать не станут, ну да тут не поймешь, сколько я потерял времени: сутки, считая со вчерашнего вечера, ну а если с сегодняшнего утра, когда Сошин сказал, он из гостиницы ушел черным ходом, получается пол дня, почти десять часов. Или нет, не десять, девять - час ему до вокзала, или восемь, если до аэропорта, и автобусы, как поезда, каждые четверть часа отходят. Но потом подумал: ведь автобусы идут всего-навсего по области, а наша область ему не нужна, ему теперь тесны границы нашей области, ему теперь в столичные города, и он сам все мне сказал. Зря я не поверил. Вот пришлось ему доказывать мне, что все мы попросту у него не в голове - не отец и мать, брат или друг, а бремя верности, повседневных беспокойств, пожизненных обязательств, если это, конечно, не слова. Еоворю, он был нормальней нормального, раз ему ума хватило не то, что время рассчитать так, чтобы его догнать, не отыскать было - восемнадцать тысяч проиграть, чтобы к нему больше не лезли со спасением.

Пол ночи я из аэропорта до города добирался, километров десять отшагал, вот и присел на скамейку в парке, сам не заметил как задремал. Только знаете, как это бывает - казалось нет никакого сна, и предо мною огромное вересковое поле в тумане, унылая, горестная земля, и я еще подумал: неужели это небеса, и как будто мы с Мишкой стоим у выкрашенных в зеленое железных ворот, и не знаю откуда, но знаю точно, что там за воротами те же вереск и туман, та же горечь и унылое отчаяние, и никак не пойму, что мы пришли сюда выигрывать - деньги, свободу ли, лучшую жизнь, и вижу Мишку, таким как вчера: в лице ни кровинки, запекшиеся губы и карты, перемещаются у него в руках, и только глаза у него прежние, черные, живые как у белки, но голос у него совсем как вчера, исполненный того же терпеливого спокойствия, как эхо бесконечного далека, говорит мне: - Потерпи. Сейчас мы его закрутим. Сейчас старая сволочь поставит нам карточку…

Шел снег. Я сидел на скамейке в парке и тихонько плакал, и Мишки больше не было в городе.

Свидание

I

Мысль о физическом исчезновении пришла ко мне в пору влюбленности: одиннадцать лет. Любопытно: в моем случае не толпа (общеизвестная антитеза смерти) наводила меня на мысль, но безмерное одиночество в фабричном загородном лагере, куда я был отдан родителями в первый раз и где так полно, как это может только подросток (или поэт), страдал, не будучи в силах рассудком определить природу собственного страдания. Я убегал (чистая классика: миниатюра общества, побег), когда день был на исходе. Заветным местом моим был скат гигантского оврага: там я сидел, обхвативши колени среди поникшей от зноя травы, в схожем оцепенении глядя, как догорал закат над кромкой далекого леса, дивясь и мучаясь предчувствием мною угаданного будущего моего исчезновения. Исчезновения - и только, ибо пытавшее меня воображение не предлагало представления о небытии (равно как первая и, несомненно, платоническая, любовь не подразумевает взаимности телесной), а потом - само исчезновение Я был. Меня нет было вдоволь таинственно и темно, и скоро каждодневные испытания тайной и темнотой стали мне решительно необходимы. Как обычно, некому было остеречь меня от мысленной дерзости, а мое положение беглеца - исключительность положения и роковую его прелесть - делал еще несомненнее из лагеря отряженный на поиски и вдалеке выкликавший меня по имени маленький отряд.

Регулярные мои исчезновения (детские попытки того невозможного для разума, какого я страшился и о каком воображал) произвели меня в герои моих сверстников. Было это в начале августа, в никем нетронутом первозданном лесу и настоящая эманация любви и влюбленности царила в лагере точно в раю, благодаря нашей здоровой любознательности, да беспечной чувственности простонародного персонала и повторению друг другом укромных прогалин и полян, предлагавшихся одновременно в качестве искуса и места действия для секретных поцелуев и объятий, непременно подсмотренных кем-то из нас; и сей общественный взгляд (с возрастом, верно, перерастающий в мораль) толковал мои побеги как то, чем они, помимо моего разумения, были на самом деле: как свидания.

Назад Дальше