Перехожу к Йозефу Сольбёскому, имя которого, как я уже говорил, вызывает у меня более теплые и более личные воспоминания и который после месяца тесной дружбы сделался мне почти братом. Сын одного из благородных и несчастных защитников польской свободы, павших в 1784 году под знаменем Костюшки, он десятилетним ребенком попал в семью доктора Фабрициуса, и установившаяся между ними впоследствии дружба, основанная, быть может, на общности политических симпатий доктора и отца Йозефа, объясняет разумную направленность его воспитания, протекавшего на глазах одного из самых просвещенных людей Германии. Сольбёский с легкостью и зачастую красноречиво изъяснялся почти на всех европейских языках и обладал познаниями в естественных науках и философии, не часто встречающимися даже среди профессиональных ученых, искусство исследования и метод которых сделали в Германии, этой стране изобретательства и совершенствования, настолько поразительные успехи, что она одна все еще сохраняет за собой право верить в поступательное движение человеческого ума. Конечно, богатством своих познаний он был обязан счастливой случайности, подарившей ему столь замечательного руководителя; отрицая за собою какие-либо заслуги, он полностью приписывал их своему приемному отцу и наставнику - ведь душа у него была столь же нежною, сколько ум - возвышенным. Эта привязанность, исполненная благодарности и благоговения, несомненно была главной святынею его жизни. Другая, восполняющая собою первую, это - любовь к одной из дочерей доктора, которых у того было три. Читателю, впрочем, уже известно, что посвятил меня в эти тайны лишь случай. И только много позже я узнал, что в кампанию 1809 года Иозеф Сольбёский был душою благородного дела Андреаса Гофера, прямой, здравый, но недостаточно просвещенный ум которого не мог бы самостоятельно справиться с трудными и ответственными задачами, представшими перед ним на его новом поприще, когда события сделали его политическим и военным вождем, законодателем и единовластным правителем значительной части Тироля. Нужно признать, что во всей истории человечества едва ли можно найти другой такой же период, как этот короткий отрезок времени, когда человек из народа, необразованный, но зато и лишенный тщеславия, нисколько не домогаясь этого, добился полноты власти и пользовался ею безо всяких злоупотреблений. Известно, что современники сравнивали правление Андреаса Гофера с губернаторством Санчо на острове Баратория, и я думаю, что едва ли можно было воздать ему более полную и лестную похвалу, ибо народам незачем и мечтать о лучшем властителе, чем здравый смысл человека простого и нравственного. Правда, мы не можем сдержать улыбку, знакомясь с некоторыми законами, изданными под давлением тех или иных обстоятельств этим бедным деревенским трактирщиком, благодаря войне в окружении вражеских батальонов облеченным правами верховной власти, но к нашей улыбке примешиваются слезы растроганности, когда мы читаем текст его отеческих прокламаций, внушенных ему глубочайшей любовью к людям. Он обращался к своим братьям, своим бедным чадам, загнанным, как дикие звери, на неприступные скалы, и умолял их ради любви, которую он к ним питает, - ибо он всегда отдавал приказания лишь во имя любви, - избегать кровопролития, если этого не требует самозащита; кроме того, он просил их освятить свое оружие молитвой, добрыми делами и нравами. Среди этих прокламаций есть одна, помеченная Инсбруком, куда, разгромив баварцев, он вошел победителем во главе двадцати тысяч крестьян; в ней этот сорокалетний гигант, созданный природой, как и мы все, для страстей, обращается к благочестию женщин, призывает их к старинной стыдливости и заклинает покрывать одеждой свои руки и грудь, в согласии с целомудренным обычаем их матерей. Это, быть может, и в самом деле довольно смешно, но как возвышенно звучало бы то же самое у Плутарха в жизнеописаниях Сципиона, Арата или Филопемена.
Делая это отступление от основной нити рассказа, я ни на минуту не забываю о Сольбёском, потому что в тот период, о котором я только что вспомнил, он был секретарем Андреаса Гофера. Эти благородные люди составляли своего рода единство, душу и тело. Теперь судите сами, что представлял собою Сольбёский!.. Гладкая и свежая кожа, мягкий взгляд, всегда ласковая, хотя порой и не без горечи и печали, улыбка, длинные, вьющиеся светлые волосы с первого взгляда не обличали в нем героя бурных времен; однако необыкновенные ресницы, брови и темные густые усы позволяли ему придавать иногда своему лицу какую-то величественную значительность. Оно приобретало тогда гордое и решительное выражение, свойственное сильным характерам. Но для того чтобы разгадать в этом ангеле с голубыми глазами готового на все заговорщика, нужно было обладать большей опытностью и проницательностью, нежели та, на которую я когда-либо позволял себе притязать.
Мы беседовали о дружбе, любви, поэзии, красотах пробуждающейся весенней природы и обо всем том, что чарует молодые сердца, еще не познавшие несчастья окончательно очерстветь. Впрочем, наша близость была недолгой.
Дела доктора, которые, казалось, день ото дня становились все сложней и запутанней, были причиною его частых отлучек. Покупка старого замка близ Тальяменте заставила его покинуть Триест почти на неделю, и до моего свидания с Марио оставалось примерно столько же, когда он вернулся, чтобы увезти с собой Йозефа, - на этот раз он прибыл с дочерью, остановившейся вместе с ним у одного из его друзей. Наше прощание было печальным, и тем не менее я старался его продлить. Вспоминаю, что Йозефу и мне было нелегко разлучиться друг с другом, хотя он усмехнулся не без лукавства, когда я сказал, что мы расстаемся навеки. В тот вечер, взявшись за руки, мы гуляли при свете факелов, озарявших площадь и аркады театра по случаю радостного и шумного народного карнавала, долго сохранявшего в венецианских владениях свою старинную прелесть. Глядя на это зрелище, я едва верил своим глазам, несчастный юноша, запертый в Париже на десять замков в дни ослепительных празднеств богачей и счастливцев императорского двора, празднеств, так правдиво и изящно описанных герцогинею д’Абрантес! Впрочем, в Триесте все это было несколько по-иному, потому что между колоннами, среди плошек и факелов толпилась та часть населения, которая обычно совсем не показывается на улицах и которая сама по себе - редкое зрелище: греки, албанцы, турки в своих пестрых и живописных нарядах, молодые еврейки, пронзающие жгучими и задорными взглядами из-под кокетливых черных локонов, девушки из Истрии, почти полностью скрытые под длинными белыми покрывалами, и, наконец, крестьяне с далматинского побережья в костюмах с развевающимися лентами, похожих на оперные и возможные в этот день благодаря на редкость хорошей погоде: вечер был теплый, как лучшие майские вечера. Вряд ли нужно рассказывать это тем, кто помнит триестский карнавал 1809 года, если только кто-нибудь еще помнит его. Это была феерия.
Какая-то женщина в домино остановила меня. Что это женщина, я узнал, прикоснувшись к ее руке. Больше того - в то мгновение я решился бы утверждать, что она исключительно хороша собой, - ведь это распознается с первого взгляда. Йозеф, перекинувшись с нею несколькими словами, воспользовался моим замешательством и неприметно исчез. Говоря по правде, я не очень печалился по этому поводу, потому что вымолвить последнее слово прощания потребовало бы от меня немалого душевного напряжения. Кроме того, беседа с незнакомкой целиком заняла мои мысли. Непостижимая тайна позволяла ей свободно читать в книге моего бытия. Мое я, так досконально известное моей спутнице, было знакомо в этих краях, по-видимому, лишь одной ей, потому что для всех окружающих я по-прежнему оставался почти чужим. Сердце мое затрепетало больше от изумления, чем от испуга, когда, прощаясь, она назвала мое настоящее имя, которое могло стать известно в Венеции лишь из писем моих ближайших друзей. Я был уверен, что даже Диана никогда не слыхала его, если только ей не сообщил о нем… Но Диана - Диана была значительно выше ростом.
Незнакомка выразила желание покинуть меня. Я удержал ее. Очарование ее маски, манер и голоса вдруг захватило меня, и она показалась мне столь же обаятельной и столь же необычайной, как то, что пленяет нас в наших видениях, в грезах!
- Я пойду за вами хоть на край света! - вскричал я. - И найду вас, если вы пожелаете убежать.
Она остановилась.
- А почему бы и нет! - сказала она смеясь. - Но только это случится, быть может, не так уж близко отсюда и всего один-единственный раз. Готовы ли вы повидаться со мною, где бы я вам ни назначила… В день Святой Гонорины?
- Погодите, погодите, сударыня! В день Святой Гонорины? Увы! Это решительно невозможно - этому помешает мое честное слово.
- Раз так, то прощайте, - перебила она, стараясь высвободить из моей руки свою руку, - ступайте туда, куда призывает вас честь!..
- Я так и сделаю; но нельзя ли, по крайней мере, узнать, где вас найти в названный вами день, если бы все же у меня оказалась возможность встретиться с вами?
- Где найти меня? Ну что же, согласна. В Кодроипо, в приделе, посвященном моей святой покровительнице, сразу же после того, как священник прочитает благословение к ранней обедне.
Когда я пришел в себя, она уже скрылась в толпе. Место и время свидания совпадали с местом и временем, указанными мне Марио Ченчи.
Несколько дней протекло в моих возобновившихся и по-прежнему одиноких прогулках. В день Святой Гонорины, задолго до назначенного мне срока, я стоял у дверей церкви в Кодроипо, и прошло немало времени, прежде чем ее отворили. Солнце только что поднялось. Внутри все еще было влажно и сумрачно. Несколько лампад, горевших всю ночь, показали мне, где придел святой Гонорины. Пономарь зажигал последние оставшиеся незажженными свечи.
Я не был набожен, но я был по-настоящему благочестив, и никогда никакое галантное приключение или любовный каприз не могли бы вывести меня из состояния глубокой душевной взволнованности, овладевающей мною во храме и внушаемой мне домом Господним, в особенности когда он пуст и душа пред лицом своего создателя и господина ощущает себя как-то по-особому собранной. К тому же я совсем по-другому, чем поступают в Италии, истолковал это второе приглашение на свидание. Я находился в распоряжении широко разветвленной организации, которая в числе своих самых верных, самых деятельных и самых просвещенных приверженцев могла насчитывать также и женщин и с их помощью подвергать испытанию своего равнодушного или охладевшего члена, используя для этого наиболее подходящие для его возраста и характера способы. К своей чести должен сказать, что я в этом нисколько не сомневался.
Итак, я вошел в придел, не имея другого намерения, как помолиться и предложить в жертву небу свою слепую преданность клятве, которую я дал, руководясь великодушными побуждениями, и которой связал себя с делом борьбы за старинные свободы и старинную веру. Мой взор обежал неширокое помещение. Я был один; пономарь вышел, священник еще не пришел; образ в алтаре сверкал праздничным блеском. Место было величественное, час - торжественный и все вместе взятое - обаятельное зрелище для христианина. Всякий раз, когда на меня наваливались несчастья или одиночество возвращало меня самому себе, я опять начинал чувствовать себя таким же искренним христианином, как некогда в объятиях матери, с гордостью одевавшей на меня длинный кафтанчик с серебряным шитьем и вышивкою из красного и синего стекляруса, кафтанчик, предназначенный для моего первого причастия в приходе Сен-Марселен. Покончив с этими воспоминаниями, я снова посмотрел на картину. Святая Гонорина, осужденная умереть голодною смертью в своей мрачной темнице, бледная и дрожащая, с растрепавшимися волосами и с выражением человеческой скорби и божественного смирения во всем облике, протягивала ко мне руки, как бы умоляя о помощи. Мне показалось, что глаза ее смотрят и губы шепчут. О, как была она величава и трогательна!..
Впрочем, в святой Гонорине меня больше всего поразило сходство с Дианой. Обычно, когда любишь, всегда и везде находишь сходство с любимою или любимым, но на этот раз обстоятельства, среди которых я заметил это сходство, заставили меня очень мучительно пережить собственное открытие. К счастью, эта поразительная картина была шедевром Порденоне, и ничем больше.
Мне стало холодно. Я переживал свои впечатления так, как будто все, что я видел, происходило в действительности. Я встал, без всякой видимой цели обошел придел и затем самую церковь, где солнечные лучи уже начинали пробиваться сквозь стекла окон и дрожащими отсветами трепетали на стенах. Никто не подавал признаков жизни ни внутри, ни снаружи. Только мои шаги, гулко отдаваясь на плитах, нарушали молчание сводов. Я искал выход. Стуча зубами от озноба, я прислонился к купели около входа. Я прислушался. Мне показалось, что я слышу, и я действительно услышал какие-то стоны. Я не знал, доносятся они из придела или с церковной паперти. На мгновение мне почудилось, что это святая плачет от голода и страданий. Желая поскорее избавиться от этой тягостной для меня мысли, я поспешно сбежал по ступеням лестницы. Плач и стоны продолжали преследовать меня и на улице, уже освещенной солнцем. Я возвратился к фасаду церкви и обнаружил там моего верного Пука, поспевшего раньше меня, ибо он был сострадательнее людей и всегда рвался туда, откуда слышались жалобы, чтобы принести ласку и утешение. Я уже говорил вам о Пуке.
Я увидел девочку лет тринадцати или четырнадцати, полную очарования юности и прекрасную, как бутон розы: ее глаза обладали бы ни с чем не сравнимою прелестью, если бы не тонули в слезах. Она сидела наверху лестницы, возле той двери, через которую я только что вышел. Ее голова лежала на руке, локоть уперся в колено, волосы были непокрыты, и она горько плакала, не сводя глаз с небольшого, застланного белоснежной салфеткой лотка.
- Бедная Онорина! - всхлипывала она. Услышав приближение моего пса, устремившегося по направлению к ней, она встрепенулась и, остановив на мне взгляд, поспешно стала выкрикивать: - Купите, сударь, купите мои лазанки! Сделайте почин, выручите маленькую торговку!
Я поднялся на две-три ступени и сел чуть повыше ее.
- Что же вы плачете, малютка, ведь ваша корзина полна до краев и с нею ничего не случилось?
- Ах, сударь, купите, купите мои лазанки! Лучших вы не найдете даже в Венеции!
И, прихорашиваясь, она вытерла кончиками прелестных пальчиков еще не обсохшие слезы.
- Я спрашивал, дитя мое, о причине вашего горя и о том, нельзя ли ему помочь. Доверьтесь же мне!
- Ах, горя у меня, сударь, достаточно. Купите, сударь, купите мои лазанки! Должна вам сказать, что сегодня праздник моей покровительницы, святой Гонорины, и что все молоденькие девушки Кодроипо, надев свои лучшие платья, сопровождают во время процессии ее раку… чудесную раку, украшенную длинными лентами, и каждая девушка держит одну из таких лент, подходящую по цвету к лентам ее наряда. Ах, как это красиво! Купите, сударь, купите мои лазанки! И, кроме того, четыре девушки несут попарно большие корзины, полные до краев фиалок, примул и других цветов этого времени года. Иногда они останавливаются и бросают пригоршнями цветы на раку святой Гонорины. Это самые умненькие и самые хорошенькие, и на них смотрят больше всего. В прошлом году я была одною из четырех, и с этого дня я ни разу больше не надевала своего чудесного ситцевого платья в цветочках. Купите, сударь, купите мои лазанки!
- Но церемонии, Онорина, пора бы уже начинаться. Почему же вы не надели своего чудесного ситцевого платья в цветочках?
- Почему, сударь? Вы спрашиваете, почему? Вот потому-то я и плачу. Овдовев, мой отец женился во второй раз, и сегодня утром, когда я спросила у мачехи мое платье, она ответила: "С вас станется, маленькая негодница, вы, того и гляди, разукраситесь с самого утра, словно рака святой Гонорины. Вы получите свое платье, но прежде извольте-ка продать эти лазанки". Купите, сударь, купите мои лазанки! - И она снова принялась плакать.
- Успокойтесь, дитя мое; на всякую беду есть управа, и у вас еще достаточно времени, чтобы успеть занять свое прошлогоднее место возле одной из этих больших корзин, полных до краев фиалок, примул и других цветов этого времени года. Клянусь, оно никуда от вас не уйдет.
- Ах, я не знала бы этой заботы, - продолжала она, - когда бы здесь продолжал бывать Марио Ченчи. Он ежемесячно приезжал в Кодроипо, а последние два месяца даже дважды в неделю, чтобы запастись провизией для своего дома и своих бедняков. Он брал у меня все, какие были, лазанки и никогда не уходил, не подарив мне колечка, булавки или какой-нибудь другой ценной вещицы. Он ласково похлопывал меня по щеке и говорил: "Будь умницей, Нина, будь умницей, красотка моя, и когда-нибудь ты найдешь себе хорошего мужа, потому что ты и впрямь так же мила, как твоя бедная мать".
- Ну вот, милая Онорина, у вас, стало быть, две причины утешиться и обрадоваться: сейчас сюда придет Марио.
- Как же он сможет прийти, - вскричала она, - ведь он умер!
- Марио умер?
- Вы с ним были знакомы, а про это не знаете? Две недели назад он приходил сюда и стоял на том же месте, где вы стоите; вопреки обыкновению, он проводил ночь у своего богатого друга, доктора Фабрициуса, чтобы принять на следующее утро причастие. Я продала ему весь свой запас. Купите, сударь, купите мои лазанки!
- Они уже куплены. Продолжайте, Нина, пожалуйста, я не стану вас больше задерживать.
Ее глаза оживились: они засияли. Контраст между ее рассказом и невинною радостью молоденькой девушки, такой счастливой оттого, что ей снова предстоит надеть ситцевое платье в цветочках, заставил сжаться мое сердце. Я положил на ее лоток целый цехин и стал слушать, не поднимая на нее больше глаз.
- Вы мне дали чересчур много, сударь, и я не знаю, как разменять…
- Я дал вам чересчур мало, Онорина, но продолжайте, продолжайте же, ради Бога…
- Ночь была очень бурною, но разве ему когда-нибудь было до этого дело? Нет такой вещи, которая могла бы остановить синьора Марио, если он задумал что-либо сделать. "При любой погоде я должен переправиться через поток, - сказал он старому доктору, - у меня есть на это причины. К тому же я вскоре вернусь; ну а если этому что-нибудь помешает, вам известны мои указания, и вы сможете обойтись без меня". Увы! Он не вернулся и никогда-никогда не вернется!
- Продолжайте, Онорина, продолжайте. Расскажите, по крайней мере, как же это произошло!..