Том 5. Чертова кукла - Зинаида Гиппиус 27 стр.


– Да вы разве для того приехали, чтобы разговоры о погоде вести? Что захотите, то и спрашивайте. И мы тоже будем без стеснения. Троебратство… Слово-то, положим; другие выдумали. А было. Жили втроем. И хорошо. Только – знаете пословицу о калашном ряде? Ну вот. Мы люди хорошие, однако так себе, индивидуалистишки. У нас вперед обстоятельства, а уж идеи потом. Я человек старый, покой люблю, книги свои люблю, работу. Да еще Ореста. Заболел он – увезти надо. А Сергею тут что делать? На аэропланах кататься? Он человек русский, рабочий. Да жену, да детей кормить. Идейки-то остались, а под ними-то ничего. Обстоятельства.

Он помолчал и добавил:

– Никого я не обманывал, всегда говорил: не мы, – другие будут делать. Камень твердый, были бы ноги.

– У тех камень, да ног нет; у этих ноги, да камня нет, – произнес Михаил, пожав плечами, и поднялся из-за стола.

Сестра его, темноволосая Наташа, быстро взглянула сбоку, из-под ресниц, и опустила глаза.

– Так много нужно сказать вам, что уж и не знаю, – начал Флорентий. Вдруг засмеялся: маленькая, кругломор-дая, дымчатая собака, с ушами как у филина, сидела перед ним на хвосте и махала лапой точно рукой.

– Чего он?

– Это Кокошка, – улыбнулась Наташа. – Он палку просит. Вот палка.

Размахнулась, бросила какую-то палочку вниз, далеко, к забору. Коко помчался за ней клубком. Так весело и так все кругом было ярко, живо и молодо, что Флорентий не удержался: точно мальчик бросился вниз, по траве, за тонко лающей собачонкой. Все невольно рассмеялись.

Дидим Иванович ласково поглядел на Флорентия, когда он, розовый, весь в сиянии волос, пронизанных солнцем, вернулся назад с собакой.

– Флоризель! Право, Флоризель! Так ведь вас Роман Иванович зовет?

И прибавил серьезнее:

– Я в вашим другом встречался. Но больше от Сергея о нем знаю. А так – он мне показался… не умею высказать, право. Загадочный.

Флорентий промолчал.

Заговорили о Литте. Уже говорили о ней много утром, когда приехал Флорентий, привез Михаилу коротенькую и смутную от нее записочку. Флорентий – прямо из Пчелинаго, в Петербург не заезжал, записочку от Литты отдал ему Роман Иванович.

Литту все здесь хорошо знали, все очень любили.

– Чем у нас тут, под Пиренеями, не пятибратство? – сказал Дидим Иванович. – Приедет девочка наша – будет шестибратство.

И тотчас же прибавил задумчиво:

– Нет, я шучу. Не сердитесь на старика, Флорентий Власыч, я ведь понимаю.

Серьезный разговор у Флорентия с Михаилом произошел в тот же вечер.

Темнело рано. Вечер свежий, по-осеннему ярко переливались вверху крупные звезды. Михаил и Флорентий сидели на скамейке у самой террасы. Из широких окон дачи падал желтый свет, и Флорентий видел ясно лицо Михаила, серьезное, внимательное.

– Я приехал к вам, Михаил Филиппович, чтобы рассказать о нашем деле, узнать, как вы на него смотрите. Буду вполне откровенен.

И Флорентий рассказал все. Не забывал мелочей, описывал собрания, давал характеристики. Старался быть деловитым, но в конце одушевился, заговорил по существу.

Странно: в ясном рассказе его облик одного Романа Ивановича оставался в тени. Михаил слушал, все понимал, и только этот человек по-прежнему был для него смутен.

– Михаил Филиппович, вам наша мысль близка, я знаю. Роман и я – мы ищем в вас союзника, помощника.

– Я связан, – сказал Михаил.

– Вы? Но чем?

– Я еще связан. Связан старыми отношениями, прежними друзьями. Связь слабая, почти невидимая теперь, но она есть. Разорвать ее окончательно, совсем отойти я не могу. Говорить им об этом, – они не поймут.

– Но ведь вы… – начал Флорентий. Михаил резко перебил его:

– Стойте, и не это главное. Связа во мне самом. От этой связы – и та, первая, держится. Как я… если я не верю?

– Не верите? Не видите, что такое Россия, не понимаете, какая сила дремлет в ней, не чувствуете, что пропаганда чисто интеллигентская, старая, слепая, не может разбудить душу народную? – Да нет, послушайте…

– Флорентий Власыч, – опять остановил его Михаил тихо и строго. – Я не о том. В силу новой революционной пропаганды, религиозной, – я верю. Больше – я тут уверен. Два месяца я ходил странником по русским дорогам. Сколько мог, – глядел в душу народную. Темнота, слепота, дикость, несчастие – и такая огненная жажда правды. Вот слово наше русское: правда. В нем все уже есть, – и ни крупинки нельзя отнять. Как земля – нужен Бог, как Бог – земля, Бог – оправдание земли, земля – оправдание Бога. Так я видел, так понял; а они в смуте, в обмане, свет нужен – его нет еще. Кто свету поможет? Тот, кто верит, как они, и понимает больше, чем они. Но верит, верит. Я понимаю, а… если я не верю? Если я не знаю, верю ли я в Бога?

Флорентий вдруг вспомнил летние сумерки у пруда. Дудочку тростниковую, которую резал. И тихие слова "сестрички": "…он не верит в свою веру. И тут его мучение. Ах, и мое".

Флорентий успокоился. И улыбнулся.

– Михаил Филиппович, вы "сестричку" любите? Литту, ведь да? И она вас? Вы ей верите?

– Она… да она только одна… – начал Михаил и оборвался.

– Ну вот, так в этих делах… то есть насчет своей веры, себе верить нельзя. Надо тому верить, кто нас любит. Если она говорит, что вы верите, – значит, так, ей в этом и верьте.

Михаил вынул портсигар и закурил папиросу. На мгновение желтый огонек осветил лицо. Флорентию показалось, что на глазах у Михаила слезы.

– Оставим это пока, Флорентий Власыч, – сказал он ровным голосом. – Личное это, мой вопрос личный, редко говорю. С вами, вот, сразу как-то вырвалось. Очень вы Искренний, кажется. Давайте пройдемся по нижней аллее. Хочу еще о некоторых подробностях вас расспросить. Мне кое-что неясно. Да не знаю, как вы и Сменцев представляете себе мое данное положение относительно людей, с которыми я до последнего времени…

Встали, пошли в темноту, вниз. Долго еще вспыхивал там красный огонек Михайловой папироски, долго еще ходили они рядом и тихо разговаривали.

Глава девятнадцатая
Calvaire

Флорентия и здесь полюбили все с первого дня. Как-то нельзя было относиться к нему без доверия и нежности. Должно быть, оттого, что он естественно любил тех, к кому приближался. Не равно: одних больше, других меньше, но тех, кого меньше – все-таки любил. Он и говорил об этом очень просто:

– Я по-толстовски: не мешаю себе любить, вот и все. Если не мешать – непременно любить будешь.

– А вы ненавидеть умеете? – спрашивала Наташа.

– Людей? Нет. То, в чем люди бывают, злое, ужасное, – то ненавижу.

– Значит, вы никогда, ни при каких обстоятельствах не могли бы… убить человека? И кто убил, тот навеки осужден?

Флорентий улыбался.

– Два вопроса сразу. На второй сначала: осужденных, думаю, нет. Не мне же осуждать, да еще навеки. А вот убил ли бы я – не знаю. Думаю – и убил бы. Если б… как это выразить? Утонул бы человек в том, что мне злом кажется, что ненавижу. Иначе нельзя было бы ложь эту убить, как сквозь человека. Ну, и убил бы. Не представляю себе ясно, а допускаю. Убийство ведь каждый сам для себя мгновенно решает. Очень свое дело.

Гордая Наташа была неожиданно открыта с Флорентием. Он знал, что она смотрит на себя спокойно и безнадежно, – кончена жизнь. Слишком устала душа, до смерти не хватит времени, чтобы отдохнуть. Потеряв веру в то, чем жила ранее, Наташа не нашла и даже не искала новой. Рада, что удалось ей сойтись с хорошими людьми; тихо любит их, самоотверженно, как сестра ухаживает за больным Орестом. И больше ничего.

– Тебя, Михаил, я осуждаю, – говорит она сурово брату, при Флорентий. – Ты не прав.

Они втроем ушли далеко по ущелью, теперь сидят недалеко от маленькой, белой, одинокой церкви. Это – Calvaire de Notre-Dame. Узкая площадка. А перед ними, в небе, два гигантских старых деревянных креста. Было три, но левый упал, лежит, серый, и крошится, на нем и сидят трое.

– Чем не прав Михаил, по-вашему? – спрашивает Флорентий с любопытством.

– Не верит в старое, а боязливо за старое держится. Верит новому, а боязливо к нему нейдет. Заметь, Михаил, я сказала: новому, а не в новое. Довольно и такой веры, чтобы идти. Будь у меня такая…

– Неужели нет? – удивленно сказал Флорентий. С лаской взял ее за руку, заглянул в глаза.

– Вы – хорошая, умная, гордая только. Вы еще отдохнете, выздоровеете.

Наташа вспыхнула, отняла руку.

– Нет. Я бурелом. Стану жить-поживать… пока могу. И кончено.

Флорентий проговорил будто про себя, упрямо:

– И ничего не кончено. Я знаю. Я верю.

– А ты, Михаил, – сказала опять Наташа, – ты просто… боишься революции. Да, да, ты ужасный консерватор. Я говорю про революцию в своей жизни. Ее надо уметь делать. Если на это не имеешь силы…

Михаил молчал. Глядел на два серые креста в небе.

Долго ли им? Упадут и они, старые, старые…

Дольше трех дней Флорентию нельзя было оставаться. Сергей так и не приехал. Жаль, потому что Сергей хорош со Сменцевым, мог бы тут помочь Флорентию. О Сменце-ве трудно говорить, слишком близок ему Флорентий.

– Если б Роман Иванович сам приехал… – осторожно сказал Михаил.

– Он приедет, немного позднее. Он приедет уже деловым образом. Михаил Филиппович, я вам показывал некоторые наши листки. Принцип вам показался верным. С печатанием не совсем налажено. Ваша помощь нужна. Сменцев привезет другие листки, хотел бы с вами их редактировать и затем… если бы взялись их здесь напечатать и, может быть, переправить… Такова, в общем, деловая сторона моей миссии.

– Я вам отвечу завтра, – сказал Михаил и ушел к себе.

Целую ночь он не спал, ходил по комнате. Перечитал странную записочку Литты. Она писала, чтобы не ждать ее раньше Рождества. Большие неприятности дома, но пусть он верит в нее, она бодра, весела и знает (было подчеркнуто), что все устроится к лучшему. Лишь бы он был бодр и верил в новое (опять подчеркнуто). А она не одна, ей помогут друзья, которые, может быть, станут и его друзьями.

"Почему не написать проще, яснее? – с досадой думал Михаил, отшвырнув записку и шагая по комнате. – С Флорентием могла бы и без экивок".

Михаил боялся в себе этой злобы, нерешительной и бессильной. Литту он любил, но кроме того был влюблен в нее. И чувствовал, что, помимо внутреннего страдания души, личного, помимо привычного недоверия к неизвестному человеку – Сменцеву, помимо сложности всех обстоятельств, его мучит еще совсем постороннее чувство, глупая, беспричинная ревность. Как не приехать, если хочешь? При чем семейные неприятности? Флорентий объяснял ему, но Михаил едва слушал. Пустое.

И как это Сменцев ей поможет? Влюблен в нее, наверно.

Тут же Михаил понял, что путает, смешивает. Хотел – и не мог разобраться.

Но решил: пусть приедет Сменцев. О личных своих глубоких сомнениях Михаил сказал только Флорентию и взял слово молчать. Принципиально же, идейно он во всем согласен. Отсюда до дела совместного далеко еще… Все равно, видно будет, пусть приедет Роман Иванович.

Всем было грустно, когда уезжал Флорентий. Даже Юсу, хотя они мало разговаривали. Дидим Иванович положительно чуть не заплакал, – "к старости все слезливы становятся".

– Ей-Богу, – говорил он, – вот кого нам, индивиду-алистишкам, в гроб сходя, благословлять надо. Разве одно: прост уж очень Флоризель. Похитрее надо.

Но Флорентий уверял, что, где следует, он "очень хитрый". И поддразнил старика:

– Когда у меня "троебратство" будет – уж нет, я его из рук не выпущу, на книжки не променяю.

Наташа с грустной нежностью прощалась, с волнением. Глядела на Флорентия – и что-то милое, молодое, забытое вставало в душе. Веяния живых дней чуялись. На кого похож он? На Литту? Нет. На брата ее убитого, на Юрия. И похож – и не похож. Другое совсем лицо. Ямочка вот только на подбородке. Юрия тоже любили все, но иначе, без нежности. Просто за то, что в нем жизнь чувствовалась, бодрая, играющая; жизнь – и счастие. Счастьем он точно заражал. А погиб – и вспоминается странно, без грусти, как тень, как сказка небывшая. Наташа свою молодость, свою душу живую вспоминает, – себя прежнюю чувствует, какою была во времена встреч с Юрием. И оттого приятно ей, что в облике Флорентия мелькнул Юрий. Но хорошо, что Флорентий другой. О, другой! Как-то думала Наташа, что у Юрия вместо души была только музыка. Разбился инструмент – погасла музыка. Человеческая, стойкая душа смотрела из глаз Флорентия.

– Увидимся ли? – сказала Наташа, подавая ему руку в последний раз.

– Как захотите, – ответил Флорентий и улыбнулся. – Я-то захочу. Выздоравливайте только. Право, надо.

– И могу?

– И можете, можете. Уж я знаю. Уж мне верьте…

Михаил длинное письмо написал было Литте. Изорвал его, не понравилось, написал короче. Главное – просил приехать. Что письма? Только недоразумения плодят.

В конце октября Михаил увидит Сменцева в Париже. С тем и расстались.

Вечером, в круглой столовой, за чаем было немножко грустно. Молчала Наташа, сумрачно молчал Михаил. Больной Орест один улыбался.

– Славный человечек! – сказал он вдруг, кивнув, старику-профессору, который сосредоточенно раскладывал пасьянс.

Все поняли, что это относилось к Флорентию. Дидим Иванович быстро взглянул на племянника.

– Ну еще бы. Однако прост. Страшно за него. Перед ним – стыдно, за него страшно. Не то, что за него, а…

– Дидим Иванович, – перебил его Михаил, – а что это за человек – Сменцев? Что вы о нем знаете? И вы его видели?

– Видел. Я знаю от Сергея. Как тебе сказать, Михаил? Стар я, и уж когда сам над собой крест поставил, уж опасаюсь о других судить. Может, и хороший человек. Влияние большое имеет, а неразговорчив. Лицо – кривое.

– Кривое?

– Да, неровное какое-то. Улыбается – вкось, брови нарисованные, одна выше другой. Не то красив, иные просто красавцем его считают, не то – не знаю, как будто и противен. Замечательный.

Юс, до тех пор молчавший, кашлянул и сказал басом:

– Провокатор, может. Вот и все.

– Ну, нет, – уверенно сказал Дидим Иванович. – Уж это нет. Что угодно, а только поручусь, не "про". Мелко плаваете, Юс. Стар я, а тут глаза у меня острые. У господина Сменцева – характер потяжелее.

– Крупный провокатор, тем хуже, – зло проговорил Михаил.

Но Дидим Иванович не сдался. Его поддержал Орест, который тоже видел Романа Ивановича.

Спорили бесцельно. Михаил, видимо, злился. Был несправедлив.

– Если и провокатор, – объявил Дидим, – то все же такой, что не Юсу об этом судить. Дело его – дело иное, в нем и провокаторы иные. Как бы вовсе не провокаторы. Знаешь, Михаил, как его называют? Иваном-Царевичем, Романом-Царевичем. А брови кривые.

Михаил покачал головой и глубоко задумался.

Глава двадцатая
Ввысь

– Доложите княгине, – сказал Роман Иванович, сбрасывая теплое пальто в громадной темностенной швейцарской – сенях.

Час довольно необычный: девятый в половине. Лакей, однако, уже склоняется подобострастно: "пожалуйте".

Медленно входил Роман Иванович по дубовой лестнице с широкими перилами. С досадой думал, что через полчаса ему опять надо трястись на извозчике через весь город. А на улице плохо: черный, холодный пот в воздухе, на камнях, на блестящих и скользких тротуарах. Октябрь Петербурга, тупой, мокрый и зловонный.

Здесь, в этом далеком и богатом особняке, – тоже не тепло и не уютно. Слишком высоки, должно быть, комнаты. Желание уюта есть: ковры, много вещей, длинные на лампах абажуры; а пустынно все-таки и грустно.

В первом салоне – никого. Роман Иванович прошел его и направился к темной портьере налево. Но портьера поднялась.

– Ami, c'est vous!

Поцеловала его в голову, пока он, склонясь, целовал ее бледные, сухие руки, холодные камни ее колец.

– Сюда, ко мне, здесь теплее. Давно ли? Ах, Боже мой! Надеюсь, надолго?

Прошли в большую гостиную, длинную, очень заставленную, но тоже неуютную. Впрочем, тут действительно было теплее: в углу неярко, но все же топился камин.

– Давно ли, княгиня? Всего три дня. Стремился к вам, и вот первые свободные полчаса… Сегодня вечером мы еще увидимся, вероятно?

– Ах, вы будете? Я собиралась. С того вечера, две недели тому назад, состоялось только одно собрание. Сегодня же… Ах, Боже мой, поговорим после об этом. Я так рада вас видеть, наконец, у себя. Ведь с прошлой весны ни разу, да, ни разу не заглянули. Тот вторник, две недели тому назад, когда обедали, – я не считаю…

Она сидела на кушетке, у камина, среди кучи разноцветных шелковых подушек. И, надо сказать правду, была между ними совсем некстати. Подушки нежные, мягкие, а она сухая, длинная, угловатая, в длинном суконном платье, строгом, темном.

Княгиня Александра Андреевна никогда не была красивой; но, как говорят, elle avail du style со своим плоским, лошадиным лицом, суховатой фигурой, и могла в свое время нравиться; ее портило вечное выражение сладкой плаксивости в глазах, в губах, неожиданная истеричность движений. Глаза, полузакрытые поблекшими веками, вдруг расширялись восторженным испугом, – и это было очень неприятно.

– Но вот – я у вас, княгиня, – сказал Роман Иванович серьезно, даже несколько строго, присаживаясь на низенький стул около кушетки. – Я очень желал с вами говорить. Мне надо говорить с вами.

– О, мой друг… – произнесла княгиня испуганно-нежно и, с робостью протянув руку, на которой звякнул платиновый браслет, положила ее на руку Романа Ивановича.

Он медленно поднес к губам руку княгини и так же медленно отвел ее.

– Вы единственный, единственный, – шептала княгиня, прикрывая глаза. – О, как я понимаю, чувствую вас! Сила высшая между нами… Ей сладко покоряться, носить вечно в сердце покорную память.

– Княгиня…

– О, зачем?.. Так далеко, так чуждо… Разве не друг вам моя душа…

– Алина, – произнес Роман Иванович, – Алина, мы друзья. Нас соединяют общие стремления. А в тот памятный вечер, когда вы проникли в тайну и святость досмертных обетов чистоты… с того вечера наша связь ненарушима.

Все это Роман Иванович говорил без малейшего чувства, голосом деревянным, слегка повелительным. А деревянность и повелительность действовали на княгиню как самая нежная музыка. Покорный восторг заиграл в ее глазах. И стала она томно тяжелеть среди своих подушек.

– Я вас не люблю, Алина, – продолжал Роман Иванович с той же монотонной твердостью. – Я не должен, не хочу и не буду знать любви к женщине. Женщина могла бы мне быть другом и помощником. Увы! Таких женщин я не встречаю. Одну лишь встретил – вас.

Княгиня молча кивала головой.

– И, Алина, женщины для меня – или предмет жалости, или… орудие. Да, орудие, когда они могут, не сознавая, послужить мне, моему святому делу. Хотя бы тем уже, что спасутся сами.

Весьма было темно и запутанно. Роман Иванович это заметил, – он говорил, мало слушая себя, занятый другими мыслями. Заметила и княгиня, пролепетала:

– Куда вы хотите прийти?

Он улыбнулся неприятной своей улыбкой, немного вбок, и сам взял княгиню за руку.

Назад Дальше