* * *
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:
"…В пятницу прислал ко мне митрополит служку своего Викентия. Викентий этот, тварь беззубая, но не вредная, передал распоряжение Его Высокопреосвященства владыки Алексия: явиться чуть свет с перьями и бумагой.
Я приуготовлялся заранее:
Во-первых, не пошел я к Варваре-кабатчице, как намеревался.
Во-вторых, обрезал три дести бумаги, чтобы наверняка хватило.
В-третьих, очинил перья и залил в скляницу чернила.
В-четвертых, прочитал пять раз "Богородица, радуйся".
Абрашка разбудил меня до света. Зажгли лампадку, помолились, поели хлебца, кваску испили и потрюхал я, грешный, на митрополичий двор. А на улице уж светлынь, досочки под ногами качаются, гудут. Народ со дворов вываливается кто с чем. Спешат на посад на субботнее торжище. Седьмой час утра, а на улице не протолкнуться. Плечами так и месят. Как ножки мои в сутолоке истоптали, так я и проснулся окончательно. На мирополичий двор взошёл совсем уж бодрый. А там меня Алексиева челядь во светлую горницу сопроводила, за стол дубовый усадила. Я прибор свой разложил, стал владыку поджидать, и тот не замедлил явиться. Ах, если б мог я, грешный, решиться величие митрополичье словами изъяснить, то сказал бы непременно так: велик ростом, сух как ветла осенняя. Владыка Алексий пронзителен взглядом и благолепен чертами, серьезною бородою украшен, облачён в великолепные одежды. Поступь имеет плавную и стремительную, говорит внятно и велеречиво. Ум его быстр и изощрен, вера тверда, честь не запятнана. Иной раз, вечеряя одиноко в своем убогом закутке или предаваясь урочной молитве, пытаюсь я извлечь из памяти образ его великолепный. И каждый раз возникает одно и то же отрадное видение: старец премудрый и прекрасный, высоким чёрным клобуком увенчанный. В правой руке он держит крест простой чугунный, изысками срамными не приукрашенный, в правой же сжимает обоюдоострый меч.
Грешный я, болтун несусветный! Отвлекся я мечтаниями, преступному словоблудию предался! Вернемся же, братия, в митрополичьи палаты.
Писал я грамоту жуткую об отлучении от церкви православной князя Смоленского Святослава Ивановича, неуёмного грабителя. Нет! Не намерены в Москве прощать вины союзников и подстрекателей Ольгерда великозлобного. И отец литовского правителя, и сам Ольгерд – звери дикие, принуждали смолян немощных действовать по своей указке. Но так грабить, так бесчинствовать! Эх, незавидная участь Святослава Ивановича, убогая его доля, постыдная! Скрепили грамоту митрополичьей печатью. Вестник скорбный вложил её в суму и, сопровождаемый вооруженной свитой, отправился в Константинополь, к Святейшему патриарху…
…Яшка – недоросль, не дозволил мне проспаться. Растолкал, стащил с лежанки, за ноги подергав. Как ухнулся я об пол жилистым седалищем, так тотчас же проснулся и незамедлительно прогневался. Но Яшка-проказник хитроумный о грехе гневливости неуместной вовремя мне напомнил и своё поведение непочтительное объяснил. В тот день провожала Москва честную дружину на Брянщину, воевать князь-Дмитрия, сына Ольгердова. Мутным, нетрезвым оком взирал я на блещущие латы, на коней холеных, на острия копий, во свете летнего солнышка блещущие.
Шла дружина под водительством почитаемого мною воеводы доброго и друга сердечного Боброка Волынца. Щедрый человек, великий телом, премудрый, прямодушный, отважный! Уж как я люблю схватиться с ним при случае в потешном поединке, размять кости, силушку испытать! Лишь его меч тяжелый, лишь его ум великий способны меня, грешника, с коня сверзить и подвижности лишить. Бог в помощь! Пусть прибудет ему удача родину мою многострадальную вернуть в лоно Алексиевой милости и присовокупить ко княжению Московскому. Яшка-недоросль, конечно, попрекал меня нетрезвием и к делам московским небрежением, за что и получил тяжеловесную затрещину. Но в чем же, братия, мое небрежение? Не я ли восстал, превозмогая дурноту и усталость? Не я ли молился усердно на удачу благодетеля и друга моего Боброка Волынца? Не я ли наставлял его витязей длинной Дрыною своею?..
…А из Твери пришли вести малоприятные. Михайла, плаксивый и гордый родственник кровавого Ольгерда, столицу свою вздумал укреплять. Люди бывалые говорят, будто за лето срубил он новую крепость, обмазал её глинкой и даже побелил. Чует, собака, возмездие неминучее! Да, есть ему от кого защищаться. В самом их тверском доме идет свара непрестанная. Узнав о строгом наказании смолян и моих земляков несчастливых, прислал Михайла в Москву своего епископа – перемётную суму, с просьбой о мире и любви. И смех, и грех! Владыка Алексий посла принял, отчитал примерно за потакание княжеским сварам, за малодушное пособничество сильному, но не правому. Мне, многогрешному, тако же досталось, за пьянство и невоздержанность рук, часто и повсеместно силу неумную применяющих. И поделом мне! В завершение беседы владыко повелел мне отправляться в Тверь вместе с посольством.
…До Твери добирались семь дней. Во главе посольства – воевода Василий Иванович Березуйский. Рядом – дружинники. Всё на хороших конях, а над головами Спас Нерукотворный на чёрмном полотнище трепещет. Позади воинов – Климент Тютя, дьяк тысяцкого Василия Васильевича Вельяминова, на полуживом мерине да я, грешный раб расписного ковша, на своём Радомире.
В Твери нас приняли с небывалым почетом, угощали-потчевали и всячески ублажали. Я, однако, нашел в себе силы от хмельного пойла отказаться, чем вызвал удивление и насмешки богомерзкого выползня Климента Тюти, решившегося меня новообращённым трезвенником обозвать. Обидно мне сделалось, злобно и мстительно. Достал было я из ножен длинную Дрыну мою, но употребить на вразумление Тюти не решился, взглядом Василия Ивановича окороченный.
Рассмотрел ещё раз уже знакомого мне князь-Михаила. В высоких палатах, на резном престоле выглядел он не так уж жалко. Ничего себе мужчина, лицом вполне благолепный, телом статный и сильный, но очень уж гордый. Принял нас поначалу ласково, говорил заискивающе, словно недоросль напроказивший. Обещался впредь против Москвы не злоумышлять и во вражеских набегах не участвовать. Но Василий Иванович объявил ему торжественно, что отныне между Москвой и Тверью мира нет.
Выполнив поручение, мы следующим же утром, невзирая на хмарную морось, отправились восвояси.
Едва дойдя до города Москвы, получаем новое известие: Михайла Александрович Тверской покинул Тверь, бежал в Вильно к зятю своему, Ольгерду. Снова здорово!
Часто, часто думаю я и размышляю и так, и эдак. То на лицо выверну деяния житейские, то с изнанки пытаюсь на них посмотреть. Никак не поймёт моя бездарная башка, куда мир этот движется. В чем Божий промысел и где сатанинские изыски? Странно, непонятно, горестно. Почему одно и то же непременно в нём дважды повторяется?..
…Вот настала зима, потемнело, завьюжило, завалило улицы сугробами: не проехать – не пройти…
Третьего дня я переметнулся. Снова из добродетельных слуг митрополичьих в рабы расписного ковша определился. И как было воздержаться, если вернулся из дальней стражи Никитка Тропарев, мой набольший приятель.
Давно уж мы сговорились, что, как только подрастет мой Яшка, станет он вместе с Никиткой и его ребятами в дозоры ходить, службу нести на благо и процветание великокняжеского дома Московского…"
* * *
Сладко кружилась Сашкина головушка, весело ему сделалось, тепло и улыбчиво. Печёные караси на расписном блюде, пареная репа, остатки каши уже не радовали его взгляд – Сашка был сыт. Совсем другое дело – наполовину полный кувшин со сдобренной пряными травами, смородиновой брагой. Этот сосуд влёк его неотвратимо, не позволяя покинуть кабак. Да и только ли в выпивке дело? А как же лучший друг Никитка? Вот верный наперсник, вот душа родная! Наконец-то вернулся, живой и ещё краше прежнего. Да с добычей, с хорошей деньгою. Вот и засели они в кабаке, жизнь и удачу праздновать.
Где-то неподалеку бренчали неровно гусельки, разбавляя неровным перепевом своим гул нетрезвых голосов.
– Значит, Никитка, не позднее пятницы? Э?
– Да-а-а, никак не позднее… Слуш, Сашка, а где же мой тулуп?
– Зачем тебе тулуп, детинушка? Тут жарко натоплено!
– Дрыхнуть пойду, Сашка. Проспаться надо, не то…
– Куда пойдешь? Ложись здесь, на лавку, детинушка…
– Не-е-е-е, Сашка. Тут смрадно, душно, народ разный шатается. Опять же тараканы. В прошлый раз, помнишь ли, как мне в рот два таракана забежали?..
– То не тараканы были, дитятко…
– А кто ж? Кто? Ну да бог с ними! Не хочу один спать – вот в чём дело!
– Зачем "один"? А я? А со мной?
Никитка так захохотал, засучил обутыми в козловые сапоги ногами так рьяно, что плошки и блюдо на столе начали подпрыгивать, а кувшин с брагой так и вовсе опрокинулся. Но ловкая рука Сашки Пересвета не дала ароматной влаге излиться попусту.
– А за титьки дашь себя потрогать? – сквозь хохот проговорил Никита.
– Чего?
– А в уста меня поцелуешь? А слова ласково-блазнительные в ухо моё мохнатое нашепчешь?
Даже валяясь на земляном полу, под ногами у повскакавших с мест посетителей кабака, с окровавленным носом и разбитой бровью, Никита продолжал смеяться. Трое молодцов повисли у Пересвета на плечах, но тот уже разжал громадный кулак, уже дышал спокойно, говорил слова разумные:
– Ничего-ничего! Отпустите, более не стану драться! Ох, и пошутить любит бойкий отрок! А забывает простофиля, что над старшими и сильнейшими шутить не след.
* * *
Их несло по дощатой мостовой, мотая из стороны в сторону, от сугроба к сугробу.
– Ай, Кромка, жадный брехун! – бормотал Пересвет. – Сколь много он с тебя денег взял, а разбили-то мы всего две плошки!
– Не жмись, дядя! Будем живы – будет и копейка!
– Куда ж ты тянешь меня, детина? – не унимался Пересвет. – Или передумал до жены домогаться? Иль уж перестал скучать? Неужто моя псивая бородища милее тебе Серафиминых ланит? Э?
– Не ори, дядя, народ перебудишь. Смотри-ка – Москва полна, посад горит. Литвины на подходе. Мож, завтра пасть придётся.
Никита вёл его к крепостной стене, угадывая направление по огням сторожевых костров. Там, за тёмной громадой стены с зубчатым оскалом, ещё теплилось багровое зарево.
– Смотри-ка, дядя, ещё не догорело! – вздохнул Никита, подводя товарища к подножию лестницы, ведущей на крепостную стену.
– Кто идет? – угрюмо спросили сверху.
– Митрополита Алексия дворянин Александр Пересвет и боярина Вельяминова стражник, Никита Тропарёв! – проревел Пересвет, начиная непростой подъём по крутым, неровным ступеням.
Наверху пахло гарью. Между чистым, украшенным знакомыми созвездиями небом и белыми зубцами крепостной стены расстилалась заваленная снегами пустыня. Внизу догорал оставленный посад. Между чёрными бревнами, под обвалившимися кровлями тут и там расцветали оранжевые языки. Далее, за белой лентой Неглинной, на холме темнел поредевший от частых порубок бор. Подлесок выдрали начисто, орешник уничтожили, всё перевели на плетни. Пустовато стало в лесу, зато далеко видно. Никакой твари теперь не выскочить внезапно на речной берег!
– А что, детинушка, много ли ныне в лесу волчья?.. – рассеянно спросил Пересвет.
– Много! – отозвался Никита. – Вон, вон, смотри за рекой между стволами кто-то снует! Волки!
Пересвет присмотрелся. Действительно, между стволами поредевшего бора, на противоположном берегу Неглинной, по заснеженному склону холма перемещались тёмные тени. Они возникали ниоткуда на его вершине, спускались вниз, к реке, скапливались на её берегу. Их становилось всё больше.
– Что-то преогромные этой зимой волки… – пробормотал Пересвет, продолжая вглядываться в лес.
– Это не волки! Смотри, дядя! – закричал Никита.
И действительно, на груди одного из "волков", на чешуйчатой броне, блеснуло бледное отражение дожирающего посад пламени.
– Литовцы!!! Прочкнись, ребята! – что есть мочи заорал Никита.
На его крик отозвался гулом недальний набат. По стене, звеня железом, забегали стражники. Где-то в отдалении ударил второй колокол, потом третий. Москва пробуждалась. Литовщина!
– Вот и помял ты женины бока, детинушка! – усмехался Пересвет, вприпрыжку спускаясь с крепостной стены. – С добрым утречком!
* * *
Доски настила прогибались, колеблясь подобно ленивым волнам. Подковы сапог будили в узких, извилистых улочках прихотливое эхо. Вот миновали хоромы Ведьяминовых – за высоким, обмазанным глиной, беленым тыном терема. Высокие ставни, расписанные чудными птицами, золотыми рыбами да огнедышащими змеями. Башенки, увенчанные резными петушками, тесовые крыши каскадами. В конце тына, на углу, у резных дубовых ворот Яшка-бездельник ошивается – как нарочно в эдакую рань выбежал, чтоб дядю повидать. И порток-то на нём нет, лишь исподнее, валенки, тулуп да шапка. Лицо опухшее со сна, глаза, будто щёлки, но смотрит внимательно, бдит.
– Зачем полуголым вылез? – бурчит Пересвет, останавливаясь. – Лихоманка под полу залезет. Ступай в тепло, оденься!
– Что делать, дяденька? – шепчет Яшка. – Всех наряжают на стену идти. Даже Марьяша, и та собирается.
– Конечно! Без Марьяши нам литвинов никак не одолеть! Всё мужичье на Москве повымерло. Погоним на битву девок-юниц. Пусть косами литовских коней стреножат!
– Торопись, дядя! – встрял Никита в семейный разговор. – Смотри, из Тимкиной трубы искры летят. Тимка горн распалил!
И они вновь заспешили к восточной стенке кремника, где притулилась хибара великокняжеского кузнеца Тимофея Подковы. Там ввечеру оставили они боевые снасти: ножи, тесаки, копья. Там, на конюшне обретался до времени и конь Пересвета, огненногривый Радомир.
– Яшка, как рассветёт, приходи на стену. Да кольчугу не забудь надеть! – прокричал Пересвет, оборачиваясь. – Да о подшлемнике не забудь, не то шелом ухи натрёт!
* * *
Тимофей Подкова – невысокий, неширокий, зато жилистый да шустрый, с неуёмной силищей в руках – уж долбил по раскалённому бруску своим звонким молоточком. На стенах кузни, на верстаке и под ним был разложен кузнечный инструмент и заготовки. В углу стояли в ряд три кадки, наполненные водой, дощатый короб с песком, пеньковая ветошь, иссечённая топором деревянная колода. Там же, на песчаном коробу, валялся забытый кем-то, спелёнатый, стянутый веревками куль.
Пересвет и Никитушка, громко топоча, ввалились в кузню. За ними следовал утренний морозный дух, гул московских колоколов, усиливающийся гомон толпы.
– Явились! – Тимка ухмыльнулся щербато. – Забирайте своё добро! Вовремя поспел, словно чуял, когда литвин нагрянет!
– Хорош тесак! – восхищался Никита, пробуя рассечь лезвием пеньковую веревку.
– Это – да, хорош! Хочешь, дрова им коли, а хочешь – человеческую плоть кромсай! – Тимка схватил щипцами раскаленную заготовку, сунул в кадку с водой. Металл пронзительно зашипел. Странный куль завозился, заскулил да и скатился с песчаного короба на пол.
– Это вам подарочек. Ночью на стене поймали, незадолго до того, как литвины явились. Смелый оголец: смог по стене взобраться, осмелился между зубцов прятаться, на самом холоду, на сквозняке. Его Севастьян приволок, вам наказывал передать. Сам-то он врёт, будто москвич, будто бежал от литвинов – так бежал, что по отвесной стене с разгону взобрался. А мы-то кумекаем: нет, не москвич он!
* * *
– Кто таков? Откуда? Как пролез сюда? – Никита тряс мужичонку за ворот тулупа, приподымал, отрывая от каменного пола кузни.
Тот потешно поджимал ноги, обутые в пропахшие конским навозом валеные сапоги, покряхтывал, зыркал на мучителей раскосыми глазами и молчал. А рожа-то у него! Звериная харя и то краше станет! Глаза узкие, раскосые, как у ордынцев, но не чёрные и не карие, а зеленющие. Брови косматые, личина заросла серым волосом до самых глаз. Шею и грудь закрывает пышная кучерявая бородища. А башка лысая, приплюснутая и на темени две шишки. Тулуп мехом наружу выворочен. Суконные портки копотью и грязью так изгвазданы, что сними их мужичонка – и они, пожалуй, колом встанут. Шапка его овчинная, островерхая на полу валялась, и Никитушка, сокол ясный, обтёр об неё подкованные подошвы красных сапог. И небедно вроде бы одет мужичонка, не в дерюгу, но как-то рвано и замызгано, словно не в большом городе обретался, а безвылазно в лесу сидел, в медвежьей берлоге или в дупле.
– Раскали-ка пруток, дядя, – ласково попросил Никита. – Сейчас мы попробуем этого зверёныша по-иному допросить, с пристрастием.
Мужичонка скосил глаза в сторону пылающего горна, но испуга на морде не изобразил.
– Не могу я прутком-то, – шмыгнул носом Сашка. – Мне сподручней Дрыной.
Пересвет извлек из ножен огромный клинок. Обоюдоострое лезвие явилось на свет беззвучно. Пламя горна отразилось в его матовой поверхности. Веселые зайчики, соскочив с клинка, запрыгали по лицу пленника.
– Э, дядя! Рубить не надо! – предупредил Никита.
– Да кто ж его рубить-то собирается? – усмехнулся Пересвет. – Для начала мы его обреем.
Пересвет сжимал оружие левой рукой.
– Следи за мной, детина, – сказал Пересвет. – Одно движение – режущее, снизу вверх от локтя, другое – рубящее, сверху на низ от плеча. Эх-ма!
Огромный клинок со свистом рассекал воздух. Дважды мелькнул он под носом пленника. Пленник дернулся, взвизгнул, и его широкая кучерявая борода сероватой кучкой легла на пол кузни.
– Ястырь! Ястырь! – верещал пленник, молотя воздух вонючими сапогами, пытаясь извернуться и ухватить Никиту короткими ручонками. Но, получив удар по макушке, всё тем же клинком, плашмя, затих, обвис покорно.
– Что "ястырь", образина? – голос Никитушки сделался ещё ласковей. – Уж не татарин ли ты?
– Ястырь – имечко моё, и я не татарин, нет… – застонал мужичонка. – Не мучьте меня, храбрые воины, поберегите силушку на литвинов поганых. Вон уж третий день воинство их мерзкое снег под стенами славной Москвы месит…
– Ого-го! – взревел Сашка. – Да ты велеречив и хитромудр. Ну-ка отвечай толково: откуда к нам пролез, чьего роду-племени, зачем к нам пожаловал?
– Из-за реки я… – пролепетал пленник.
– Ведаем, что из-за реки, – Никита снова тряхнул пленника. – Лазутчик вражеский!
– Нет, Ястырь из-за большой реки, – застонал пленник, – из-за Итиль-реки…
– Неужто татарин? – усомнился Никита. – Нет, дядя, без прутка нам не обойтись…
– Ястырь по степи бродил, по лесу бродил, по водам плыл, по овражкам крался, до Москвы добрался… – лепетал пленник.
– Зачем так долго странствовал? Чего искал? – Никита снова тряхнул его. Вывороченный тулуп затрещал, пленник хрюкнул, извернулся и выскользнул из одёжи на каменный пол кузни.