Старосольская повесть - Владислав Глинка 3 стр.


- А где это имение?

- В пяти верстах от станции Смолово.

- Так это не Вербов ли - учитель-то? - догадался я.

- Именно. А вы его знаете?

- Немного знаю.

- Ну так как же? Вещей каких насмотритесь! По секрету скажу - боюсь, вспомнят про коллекцию в Питере или в Москве да и потянут к себе. А так мы ее в своем музее покажем, а потом коли что: "Дайте-ка в обмен картин, древностей, ископаемых и еще чего надумаем…" Поняли?.. Ну, согласны, что ли?

- Пожалуй, - сказал я. - Только с отцом посоветуюсь.

И через три дня я с саквояжем в руке шагал по проселку вдоль лесной опушки.

Я не был здесь десять лет и одновременно и узнавал и не узнавал местность. Конечно, она изменилась - деревья выросли или повалились, канавы заплыли, появился новый мостик… Но, кроме того, переменился я сам, и все мне казалось не только мельче и обыденнее, но вообще иным, чем я представлял.

Вот показалась серая крыша школы, вот заборчик. Входя во двор, я услышал резкие пиликающие звуки скрипки и, обогнув строение, подошел к учительскому крыльцу.

- Свободнее, легче смычок-то!.. Это тебе не палкой по волку… - услышал я голос Якова Александровича, подымаясь на ступеньки.

Встретились мы очень сердечно, обнялись, расцеловались. За те три или четыре года, что я и мельком не видел учителя, он сильно сдал. Сгорбился, как-то посветлели, выцвели глаза. По-стариковски растрогался, здороваясь со мной. Но зубы по-прежнему белели в улыбке, и пышные седины лежали над загорелым лбом.

За Яковом Александровичем со скрипкой в руке стоял рыженький мальчик лет двенадцати, босой, в застиранной рубашке и таких же порточках повыше щиколоток. Он сочувственно смотрел на нашу встречу.

- Друг-приятель мой, Матвей Иваныч, - указал на него учитель и добавил: - Положи скрипку, "мужественный старик", да беги. - И вновь отнесся ко мне: - Садитесь, гостем будете…

Я рассказал, зачем приехал, показал отношение наробраза к заведующему совхозом.

- Ну вот и отлично, потрудимся вместе. Завтра же туда и пойдем, - решил учитель. - У вас как - склонность-то есть в старине копаться? - И на мой утвердительный ответ принялся рассказывать о коллекции графини. Долгие годы хранилась она в Петербурге, хотя и собиралась в значительной части в окрестных местах, но в 1913 году, когда погиб на дуэли единственный сын владелицы и она навсегда поселилась в имении, сюда перевезла и коллекцию. А потом, летом 1917 года, графиня скрылась за границу, и он сам, Яков Александрович, озаботился прежде всего опечатать помещение, где хранилась вся эта ценная старина, и регулярно напоминал о ней в городе.

Когда мы сели пить чай из самовара, принесенного незнакомой мне безгласной женщиной, я спросил, где же Арефьевна.

- Померла… Простыла в прошлом году осенью да и отдала богу душу, - грустно сказал учитель, - Что же, все там будем… Вот и мне скоро небось ранец надевать…

Я запротестовал.

- Ну, чего там, ведь осенью семьдесят четыре стукнет, - надо и честь знать, - усмехнулся он и, меняя тему разговора, добавил: - А парнишка давешний, "мужественный старик" - то мой, тоже здешний жилец, сын женщины этой…

- Способный к музыке? - спросил я.

- Он ко всему способный… Так и ловит, что можно… Только не свернул бы шею как-нибудь, больно уж смел…

- Смел? - не понял я. - Матери, что ли, не боится или вас?

- Нет, это что же, - чего ему нас бояться? А действительно, мальчишка геройский… В прошлом году купались как-то ребята, - ну один и попал в быстрину, стал тонуть… Тут и парни были лет по шестнадцати, да все только "ох" да "ах". Один Матюшка - скок да за вихры и подтащил к берегу. А весной нынче от волка отбился.

- Как это?

- Да шел из Борков в Крекшино, там у него тетка живет. Дело под вечер, дорога лесом. Вдруг на него зверь. Небольшой, правда, тощий с зимней-то голодовки, но от этого еще злей. Другой бы что? "Мамка!" или: "Ах-ай-ай". А этот схватил палку или сук какой-то да того по морде. Волк опять на него, а он его - торк! Да, видно, в глаз, потому, говорит, взвыл и башкой замотал, но опять лезет. А Матвей мой изловчился да палку в самое горло ему и всадил. Хорошо, крепкая попалась. Тут парней двое из-за повертки вышли, увидели да на подмогу… А уж волк-то в лес утекает и кровью следит… Так вот малец-то каков!

- Да, молодчина, - согласился я, вспоминая рыженького героя. - Недаром вы его мужественным зовете. Только почему стариком?

- Да за тезку его, атамана Платова, помните у Лескова в "Левше"? И мальчишке лестно, а мне веселей.

- Ах вот что… А отец его где же? - спросил я.

- Убили на Карпатах в пятнадцатом году. А до того в имении у графини батрачил. Тоже ученик мой когда-то был…

На следующее утро мы отправились в совхоз, до которого было версты три. "Мужественный старик" шел с нами. Яков Александрович вручил ему папку с бумагой, пенал с карандашом и пером, окрестив при этом "делопроизводителем комиссии". Я внимательно поглядывал на смельчака. Но рассмотрел только худенького рыжего мальчика с простым, усыпанным веснушками широкоскулым лицом, на котором привлекали внимание ясные серые глаза да широкая улыбка, забавно изменявшая контуры щек и курносого носа.

Приняли нас в совхозе очень радушно. Чуть не все здесь оказывались учениками Якова Александровича, начиная с коровниц и инвалида-сторожа, встреченных на дворе, и кончая счетоводом и директором в конторе, расположенной во флигеле. Все улыбались ему, спрашивали о здоровье, пеняли, что давно не бывал. Прочтя бумажку из наробраза, директор распорядился отвести мне комнату и выдать четверть молока, полпуда картошки и пять фунтов хлеба.

- На обед вашей артели, - сказал он, - чтоб спорей работали, нам место освобождали…

Потом мы пошли в барский дом.

Коллекция располагалась в пристройке, которую для нее специально возвели и оборудовали. Заглушая тоску по сыну, графиня тщательно устраивала свой музей. Теперь нам предстояло подготовить возвращение в мир того, что старая собирательница хотела сделать предметом своего единоличного любования.

Директор дошел с нами до металлической двери, взломал сургучную печать, отомкнул замок, толкнул плечом тяжелую створку, заглянул за нее и ушел.

Перед нами был полутемный зал метров в сто. Окна замыкались решетчатыми ставнями. По стене тянулись толстые стекла глубоких шкафов. За ними, перемежая темные и яркие пятна, висели какие-то одежды. Перпендикулярно шкафам стояли горизонтальные витрины под чехлами. В проходах до десятка ящиков и сундуков с прикрытыми крышками. Такие же, должно быть пустые, стояли близ входа один на другом.

Пока мы с Матюшкой осматривались, Яков Александрович уверенно прошел в дальний угол и вытащил из единственного деревянного шкафа толстую книгу и связку ключей с костяными бирками.

- Приступим, - сказал он не без торжественности.

Поверка коллекции оказалась делом несложным. По каталогам читали описание предмета, искали подходящий в шкафах и витринах, сверяли номер и, удостоверившись в тождественности, укладывали в ящик. Отметив в каталоге, отправлялись искать новый. Нумерация была в порядке, ключи открывали замки - все шло как по маслу.

Конечно, поначалу всему поучал нас Яков Александрович. Нам с Матюшкой слова: "кика", "гречушник", "рефядь", "шугай", "лестовка"- были совсем малопонятны, но мы внимательно слушали объяснения старика, который с любовью поворачивал, встряхивал и поглаживал все эти, главным образом, женские принадлежности и одеяния. Незаметно проработали мы часа четыре и решили на первый раз "зашабашить".

Комната, мне отведенная, оказалась чистой, но совершенно пустой. Обещали нынче же дать сенник, стул и еще что-то, но я не захватил своего саквояжа и потому решил пока ночевать у учителя.

В следующие дни мы продолжали работу. Коллекция была действительно богатая. Одних предметов одежды оказалось до четырехсот, головных уборов, поясов, вышивок до тысячи, а мелких украшений, то есть серег, перстеньков, филигранных пуговиц, тульских пряжек и т. п., - целые витрины. Часто появлялись вещи действительно очень красивые и нарядные, с тканым цветным рисунком по парче, с затейливыми фасонами мелких сборок на талиях и рукавах. Таковы были праздничные одежды крестьянок Новгородской, Псковской и Тверской губерний, многие десятилетия передававшиеся из поколения в поколение, от матери к дочери, от свекрови к невестке. Потускневшими позументами и шелками они рассказывали правдивые повести о бесконечных днях тяжелого труда, когда висели они бережно обернутые в холстину, и о коротких часах отдыха и веселья, когда горели под праздничным солнцем сельской улицы, вспыхивали в отблесках церковных свеч, мелькали, развевались и манили в девичьем хороводе. Удивителен был контраст парчи, шелка, бархата, жемчуга и бирюзы внешних покровов с почти неизменной небеленой грубой холстиной или масляной набойкой подкладок.

На мое замечание об этом Яков Александрович ответил:

- Вот такова-то и жизнь бабья была… Нижнее-то - настоящее, природное, свое, какое всю жизнь носилось… А верхнее - хоть и ее же вкус, да из чужого слажено, - только в праздник, и то с великим бережением одевано. Вроде как пустые щи и медовые белые пряники… Тех ведра за жизнь выхлебала, а этих пяток, любуясь, ссосала…

Иногда старик задерживался на какой-нибудь вещи и, вертя ее в руках, говорил:

- А эту я, кажись, сторговал у бабки Натальи в Скрипкове… Хороша повязка…

И простодушно прикладывал к своему морщинистому лбу обшитую золотым кружевом и позументами штуку, похожую на верхушку античного фронтона.

- А коли коса русая через плечо вот этак, да ясным лучом ударит! - приговаривал он. - Сколько плачено-то? Никак рублей семь я с графини взял?

Не раз смотрел я в каталог, где имелась графа с указанием места приобретения, прежнего владельца и цены, и убеждался, что Яков Александрович помнит все совершенно точно. При этом выходило, что почти все местные предметы куплены при посредстве учителя, и цены за них даны много выше тех, что платились за подобные в других местах. Я сказал ему об этом.

- Понятно, я своих в обиду не давал, - согласился он. - Народ и все, бывало, старину не к графине, а ко мне несет. Авось выторгую лишний целковый…

Проверенные вещи мы укладывали в ящики, заколачивали и ставили в угол.

Я по-прежнему жил в школе, так мне не хотелось расставаться с моими товарищами, и только раза два в дождливые дни мы все вместе оставались ночевать в моей уже обставленной комнате.

Однажды, недели через две, в руки Якову Александровичу попался нарядный шугай голубого бархата с лисьей оторочкой и тонкого рисунка серебряными пуговицами-бомбочками.

Держа его перед собой, старик как-то особенно глубоко задумался.

- Яков Александрович, - сказал я, подождав немного. - Нам, кажется, нужен сейчас зеленый с позументом и без меха. Или вы хотите сначала этот отметить?

- Нет, не хочу, - отозвался он. - А знаете ли, чья одежда-то эта? - И, не ожидая моих слов, сказал: - Матушки моей, Анастасьи Яковлевны.

- И вы на ней этот шугайчик помните? - спросил я, думая, что его охватили воспоминания детства.

- Нет, она его, как отца не стало, ни разу не нашивала, - отвечал учитель. - А умер он, когда я еще младенцем был. Но на портретике, что у меня в комнате висит, она в нем самом нарисована. Видели?

- Должно быть, видел, да давно ведь, и не помню сейчас, - сказал я. - Но теперь его там нет. Вы, верно, сами убрали?

- Да, заметил весной еще, что рамка маленько рассохлась, решил заклеить, да все вот не соберусь.

- А к графине-то как шугайчик попал? Вы пожертвовали?

- Не жертвовал, а продал, - ответил Яков Александрович. - Случилось, знаете, такое обстоятельство, что вот как деньги нужны, а взять неоткуда было. И туда и сюда вертелся - да нет ничего… Вот и продал графине. Она только еще начинала это все собирать… Давно… С тех пор и не виделись.

Старик потупился и медленно гладил своей большой рукой голубой бархат, блиставший кое-где крупинками нафталина.

В тот же вечер, уже в школе, я напомнил учителю о материнском портрете. Он тотчас извлек из ящика стола небольшую гладкую, красного дерева рамочку с акварельным рисунком и подал мне. Рассматривать я отошел к окну, где было светлее.

Девушка в знакомом мне голубом шугае, накинутом на одно плечо, и синем сарафане смотрела из отворенного окна с белым резным наличником. Ряды желтоватых бревен отходили в обе стороны и были лишь слегка тронуты кистью.

Подпертое ладонью лицо правильного овала, с плавными дугами бровей, прямым носом и чуть крупноватым свежим ртом, было повернуто в три четверти, что позволяло рассмотреть тонкие ноздри и легкую горбинку переносья. Но лучше всего в нем были глаза - большие, миндалевидные, зелено-голубые, прозрачные какие-то, они живо блестели из-под темных ресниц, и цвет их вместе с легкой тенью под нижними веками и горячим румянцем щек создавал необычайно свежее и яркое сочетание. Средней высоты чистый лоб был охвачен с обеих сторон симметричными гладкими прядями темно-русых волос, плотно обрисовывавших голову. От этой прически лицо казалось, может быть, более широким, но зато простота ее подчеркивала чистоту девичьего облика и усиливала в нем русское и народное. Лицо дышало такой задумчивой и мягкой прелестью, что я глаз не мог оторвать. Рисунок был уверен и тонок, краски смелы и живописны.

- Хороша? - спросил Яков Александрович, подошедший ко мне сзади, как когда-то, давно, в первый раз моего любования дедовской шпагой. - А похожа как!.. - продолжал он. - Я ее почти что такой в детстве своем помню… Вот так в окошке ее отец мой впервые увидел.

- А его портрета нет у вас? - спросил я.

- Как же, вот он… - и старый учитель указал на стену, где рядом с памятным мне тамбурмажором висел рисунок в рамке, одинаковой с той, что я держал в руках.

Это было уже на днях мною рассмотренное изображение очень молодого мужчины с приятным, задумчивым темноглазым лицом, опушенным небольшими бачками. Он был в белой рубашке с широко отложенным воротом и полулежал на подушках, опираясь на руку.

В чертах молодого человека было заметно сходство с Яковом Александровичем. Впрочем, общим выражением лица старый учитель напоминал, пожалуй, также тамбурмажора, а цветом и разрезом глаз - мать.

- Что это он лежит? Болен? - спросил я. - Вы говорили, он рано скончался, - так, верно, во время последней болезни его и рисовали? Потому портрет и не окончен… - высказал я пришедшую догадку.

- Нет, тут болезнь не последняя, - отвечал Яков Александрович. - Впрочем, это длинная история, так сразу не рассказать.

Я не стал расспрашивать и, должен сознаться, потому не стал, что в эти минуты меня неотступно приковывал портрет девушки. Хотелось еще и еще на него смотреть.

Вероятно, со многими бывало, особенно в юности, что нарисованное лицо привлечет к себе внимание и взволнует, как живое. Или даже больше живого, потому что черты его острым глазом художника и его мастерской рукой остановлены в самом характерном для них выражении, в котором раскрыта сущность данного человека. В лицах пожилых людей запечатлелись владевшие ими страсти и мысли, добродетели и пороки, пережитое горе, труды, обретенная мудрость или разбитые надежды, умение подчинять себе или привычка повиноваться. А если лицо молодое, без следов прошлого, то в нем читаешь вероятное будущее. Энергия или пассивность, характер свежего ума и направление мечтаний, пробуждавшаяся жажда наслаждений и различно понятого счастья, воля к созиданию или приключениям, и много еще другого, чего не перечтешь. Поэтому так интересно бывает сравнить два хороших изображения одного и того же лица. Вот чем он был и что с ним сталось…

И для меня, восемнадцатилетнего мальчика, оказался непобедимо приковывающим этот пленительный женский образ, прямо и доверчиво глянувший на меня через много разделявших нас десятилетий…

Не проходило вечера, чтобы я не простаивал перед стенкой, где водворился портрет, хоть пять-десять минут. И при этом делал вид, что изучаю всех родичей Якова Александровича, но по-настоящему смотрел только на одну девушку.

Мне сначала было достаточно просто глядеть на нее, изучать черты лица и оттенки румянца, а потом захотелось знать и то, где она жила, среди каких людей, что чувствовала, кого любила, что сталось с нею… Я только ждал удобного случая навести старого учителя на рассказ обо всем этом.

Мы продолжали проверять коллекцию, каждый день совершая путь в шесть-семь верст. Интересно было работать с Яковом Александровичем, но и прогулки он умел делать полезными и занятными. Идем, бывало, вдоль леса утром, по холодку, и учитель обязательно что-нибудь рассказывает… Вспоминая теперь, как это делалось, я думаю, что у него выработался особый профессиональный навык в изложении всего, что он знал.

Тут бывало и немного ботаники, что-нибудь из местной зоологии, и кусочки археологии и истории, а за ними космография или еще что-нибудь. И все спокойно и непринужденно льется одно за другим.

Я хоть и многое уже знал из того, что рассказывалось, но слушал с неослабевающим интересом. А Матюшка просто ел глазами учителя и только изредка задавал вопросы или делал замечания.

Иногда вечером, вспомнив что-нибудь особенно удачное из сказанного мальчиком, Яков Александрович говорил:

- Слыхали нынче? Ей-богу, вострый парнишка Платов-то наш! И скажу вам, сколько в деревнях наших этаких способных, в которых "бежит поток живой и чистый проснувшихся народных сил". Сколько их хотя бы через самые эти школьные стены прошло! Только раньше оно зачастую и совсем грустно выходило. Кончает, бывало, у меня этакий способный малец, вроде Матюшки, и думаешь: а впереди у него что? Коли по честному пути пойдет, дальше крестьянства или рядового рабочего на фанерном заводе, что у станции, никуда не денется. А коли изворотлив окажется да в путях неразборчив, так в кулаки, в лавочники выберется и своего же брата обирать начнет. А нынче? - Старик сделал паузу. - Да вы представляете ли, Володя, что я за эти годы пережил?.. Ведь все, о чем мечтал десятки лет, все это новая власть действительностью сделала! Ведь эти-то самые Колюшки, Гаврюшки да Матюшки, начавшие у меня, - в университеты, в институты прямым путем могут попасть. И никто их там мужицкой кровью укорять не станет, а наоборот: с почетом - честь и место!..

Между прочим, я скоро заметил, что учитель как бы не слышит местных выражений, которых в языке мальчика было много. Например, Матюшка говорил не "муравей", а "сикаха", не "обогнать", а "упрыгать", не "палец", а "копок", не "вот", а "эвона" и т. д.

- Почему вы не поправляете его? Ведь привыкнет неправильно говорить, - сказал я как-то.

- А зачем? Ведь от частых поправок у него создастся чувство, что родной язык плох. Не станет любить его или, еще хуже, начнет стесняться со мной говорить… А ведь язык-то народный самый что ни есть лучший, чистейший. Что же до исправления, то оно идет само собой. Поглядите, сколько он читает по вечерам, как нас слушает. И речь его уже изменилась. Слова-то еще чисто деревенские, а конструкция фраз зачастую вполне грамотная. Верно?

Назад Дальше