Заговор генералов - Владимир Понизовский 5 стр.


Теперь, по третьему году войны, титул "царь Польский" звучал как насмешка. Пятьдесят губерний – под Германией. Но на днях Великобритания и Франция подтвердили: Константинополь, Босфор и Дарданеллы отойдут России. Как будет звучать: "владыка Царь-града"?..

Хоть и не сулит эта война всех желанных побед, но на будущей конференции, подобной Венскому конгрессу, он проявит неуступчивость и, может быть, вернет под сень двуглавого орла и царство Польское, приобщит и королевство Румынское.

С кем выгодней прийти на конференцию?.. Предложение о сепаратном мире сделал недавно Вилли. Может быть, подходящий момент помириться с кузеном германским императором? Николаю не нравится, что в последнее время англичане и французы беспрестанно требуют от России активных действий против немцев, а сами топчутся на Сомме и под Верденом. Хитрецы! Хотят весь груз войны переложить на его плечи!.. Минувшей весной и летом, чтобы выручить итальянцев, он бросил корпуса в наступление под Луцком. Потерял десятки тысяч солдат без всякой пользы для своего фронта. А в августе, когда повис на волоске французский Верден, кто снова отвлек германские армии? Да и вступление в войну Румынии, на чем тоже настояли союзники, привело лишь к растяжке фронта и переброске дополнительно русских дивизий на юг. Он уже раскусил: как только у них возникают трудности, они тотчас втравливают его, совсем не считаясь с тем, хочет он или не хочет, выгодно это ему или не выгодно. Как будто Николай – не император великой державы, а пешка в их собственной игре. Вот возьмет и покажет им!.. Тогда попляшут!..

Гнев и решимость уже кипели в нем, но Николай не дал им вылиться в повеление – вспомнил: сегодня удостоился долгожданного "Георгия". На поле брани. Нет, торопиться не следует. Союзники по Антанте вытянули у него обещание начать весной будущего, семнадцатого года новое наступление. А этот шумный генерал: "Нет пушек, нет винтовок, нет патронов, нет снарядов!.. Нет, нет, нет!.." Пусть расстарается да не скупится. Коль он, император, обещал, весеннее наступление будет!..

– Можете выступить в печати с заявлением, что курс русской политики останется прежним, – резюмировал Николай вслух свои размышления, обращаясь к ловящему ого слова новому министру. – Никаких изменений. Союз с Францией и Англией, расширенный присоединением к нему Италии, останется краеугольным камнем нашей политики и после войны. Доказательством крепости уз, связывающих нас, явится соглашение о будущей судьбе Константинополя и проливов.

"Вот так-то, голубчики: вы мне – Константинополь, я вам – искреннюю дружбу".

После докладов Николаю на сегодня оставалось еще просмотреть почту. Дворцовый комендант, зная нелюбовь государя к бумагам, оберегал его от всяческих посланий. На синем сукне стола лежало одно-единственное письмо. От Алике.

Он надрезал конверт.

"Возлюбленный мой! На всякий случай, если тебе придется сменить Поливанова, помни про его помощника Беляева, которого все хвалят как умного, дельного работника и настоящего джентльмена, вполне преданного тебе..."

Чего это Алике ополчилась на военного министра?.. Странно. Недавно Поливанов был еще ей угоден. Впрочем, фамилию Беляева он слышит уже не впервой в связи с министерской должностью. Но подходит ли? Полный генерал, однако ни разу не казал носа на фронт, все чины и награды выслужил в Петербурге. От кого же он слышал? Ах да, от Распутина и Ани Вырубовой. Тогда все понятно...

С самого начала войны, а в последнее время все более часто и настойчиво императрица вмешивалась в дела управления государством и в верховное командование армией. И каждый раз, прежде чем написать Николаю, советовалась с Распутиным: где наступать, где отступать, кого из генералов сместить, кого, выдвинуть. Николай давно уже ни в чем не перечил супруге, сие совершенно бесполезно – все равно Алике настоит на своем. И хотя в глубине души недолюбливал и побаивался Старца, свою позицию определил четко: "Лучше один Распутин, чем десять истерик в день".

По совести говоря, будь его воля, он бы давно выгнал мужика взашей. Осточертели тошнотворные: "Папочка и мамочка, сладенькие мои, дорогие, золотые!" Ишь нашел себе родителей. Тем более что враги Распутина доносили: за стенами дворца он называет царицу "мамашкой", а его самого – "папашкой", к тому же однажды осмелился сказать: "Папашка несчастный человек, у него внутри недостает". Алике убеждала – все это клевета на Друга. Но шло со всех сторон. Помнится, товарищ министра внутренних дел генерал Джунковский представил доклад о происшествии в "Яре", о тлетворном влиянии Распутина на общественность – с предположением, что темный мужик сей является орудием какого-то сообщества, влекущего Россию к гибели. Жандармский генерал испросил разрешения на продолжение своих наблюдений. "Я вам не только разрешаю, – ответил Николай, – но я вас даже прошу сделать это, но, пожалуйста, чтобы эти доклады знали я и вы – это будет между нами". Однако Алике откуда-то узнала – может, он и сам проговорился. Вышел конфуз. Пришлось отчислить генерала со службы. Теперь, когда докладывали Николаю об очередных проделках Распутина, он хмурил брови, кивал, даже говорил: "Хорошо, я подумаю". Но думать охоты не было. Да и зачем? Ей там, в Зимнем или Царском, виднее, чем ему здесь, в Ставке.

Он рад, что вырвался снова на свободу. Надоели ее вечные попреки в нерешительности, ее восклицания: "Ах, если бы я была мужчиной!.." Ну и пожалуйста. Хотите Беляева вместо Поливанова? Надо сказать Воейкову, чтобы заготовил указ.

Кажется, все дела... Царь посмотрел в окно, на деревья и синюю даль за Днепром. День только еще начинался, а заполнить его было нечем. Ох-хо-хо, скука...

Он подошел к стойке, взял "манлихер", направился к двери.

По дворцу зазвучали отрывистые команды, вытягивались в струнку штабные офицеры и генералы, замирала охрана – чины дворцовой полиции, солдаты гвардейского сводного полка, полевые жандармы, секретные агенты: государь идет!..

5

Окно под потолком не только забрано в кованую решетку, но и охвачено жестяным "воротником". Даже если бы он надумал взобраться на стол, привинченный к стене, ничего бы не увидел – только осколок серого неба. А надзиратель, подсмотрев в глазок, донес бы тюремному начальству – и тогда неминуем карцер в подвальных лабиринтах Пугачевской башни.

Он давно уже отказался от взрывов протеста, когда накопившееся нервное напряжение требует разрядки – пусть хоть такой, внешне бессмысленной. Он сумел заковать свою волю в броню и контролировать каждый поступок целесообразностью. Однако до тех пределов, пока не унижено достоинство, не усечены мизерные права каторжника. А уж эти "права" он отштудировал назубок.

Но сегодня – особенный день в череде его последних пяти каторжных лет. Сегодня с него должны снять ножные кандалы. Не потому, что истек определенный двумя приговорами срок; не потому, что нагноились на щиколотках, рассеченных ржавым железом, раны, – нет, просто сегодня после утренней поверки ему предстоит начать работу на ножной швейной машине в военнообмундировочной мастерской, устроенной при "Бутырках". А в десятифунтовых оковах много не накрутишь.

С возрастающим нетерпением ожидал он этого события, долженствующего нарушить привычный режим дня. Ожидал встречи с другими арестантами, возможности обменяться словами, пусть и под окриком тюремщиков. Главное он получит возможность работать с людьми: приглядываться к ним, отбирать и передавать тем, кого выбрал, свои знания, свои убеждения, готовить будущих союзников в борьбе.

Любой свой поступок он оценивал однозначно: необходим ли для достижения цели, для будущего, которое должно в конце концов наступить.

Вся его жизнь была наполнена тревогами. И радостями. Если радости оценивать не их количеством, а полнотой. Да, молодость прошла. Много борозд – и не только на лбу – вспахала жизнь. Жизнь богатая и глубокая, без уныния. Он спокоен. Мысль все время рисует образы будущего, и эти образы оптимистичны. Хоть и выпали на его долю тяжкие испытания, он ни о чем не жалеет, ибо эту свою жизнь – и в целом, и в частностях, и этот сегодняшний день, занимающийся за серым квадратом зарешеченного окна, – предопределил он сам.

Как о безмерно полном и счастливом, вспоминает он о том дне, когда стоял с Зосей на вершине Заврата, а внизу лежала долина Пяти Озер и еще предстоял их путь по лесной тропинке к Морскому Оку. Там, в заброшенном шалаше пастуха, на полпути к озеру, настигнет их августовская ночь – и Зося, верная помощница в стольких делах, станет его женой...

Через два месяца после женитьбы он сам настоял, чтобы руководство партии послало Зосю на подпольную работу из Кракова, где жили они в эмиграции, в русскую Польшу, в Варшаву. Главное правление партии могло направить кого-нибудь другого. Но он знал, что Зося справится с заданием лучше других. Через два месяца ее арестовали. И только в тюрьме, при свидании с родителями, она призналась, что ждет ребенка... Если бы он знал об этом, когда провожал ее в Варшаву!.. Но зачем мучить себя?.. Eсли бы да кабы.

В тюремной камере и родился их сын. С младенцем на руках Зося выслушала в суде приговор: вечное поселение в Сибири. Место заточения село Орлинга в излучине Лены, в Иркутской губернии.

Летом двенадцатого года он написал Зосе в Орлингу, что любовь зовет к действию, к борьбе; попросил внимательно прочесть книгу "Сила", которую послал ей ранее. Подчеркнул, что именно эта книга должна придать Зосе настоящую силу. Жена догадалась. Вскрыла переплет и обнаружила заделанный в картон паспорт. С этим паспортом она и бежала из Сибири, благополучно добралась до Кракова. Однако им не суждено было встретиться. В это время он сам уже находился на нелегальной работе в России и за несколько дней до возвращения Зоси снова, в шестой раз, попал в лапы охранки.

Когда началась война, политических заключенных перевели из Варшавской цитадели в глубь России. Сначала он попал в Мценск, потом – в Орел. В ту самую тюрьму, о которой Григорий Иванович Петровский, депутат IV Думы, большевик, сказал с трибуны Таврического дворца: в Орловской каторжной тюрьме бьют за все. Бьют за то, что ты здоров; бьют за то, что больной. Бьют за то, что ты русский; бьют за то, что ты еврей. Бьют за то, что имеешь крест на шее, и бьют за то, что не имеешь его.

Но он не позволял себя тронуть и пальцем. Что уж там уловили тюремщики в выражении его лица, в его взгляде, – однако даже поднимать голос на него не смели.

Из Орловского централа перевели в Москву.

Москвы он не знал. Лишь дважды, когда бежал из сибирских ссылок, проскакивал по круговерти ее улочек с Рязанского вокзала на Александровский. На сей раз обстоятельное знакомство началось с губернской тюрьмы на Таганке. Несколько месяцев одиночки, а потом, ярким майским днем, пешим строем в окружении казаков, – из "Таганки" в Кремль, в Московскую судебную палату, где должно было слушаться очередное его дело.

В то утро почему-то благовестили колокола. В разноголосье церковной меди врывался лязг их цепей и гул тяжелых шагов. В неторопливом шествии он с любопытством разглядывал город. Двух-трехэтажные деревянные, с резными наличниками дома. Глухие заборы. Собаки. Деревья по тротуарам уже с первой блестящей листвой. И вдруг с холма – распахнувшееся ложе реки и за нею оранжево-красные зубчатые стены Кремля, а над ними – ослепительные купола. На кремлевских башнях – флюгера и когтистые двуглавые орлы...

В пятнадцатом году истекли три года каторги за побег из Верхоленска. Теперь предъявили обвинения за собственно революционную работу. Перечень его противогосударственных преступлений был обширен и внушителен: один из руководителей Главного правления социал-демократии Польши и Литвы, редактор нелегального "Червонего штандара", организатор подполья на землях русской Польши... Набралось еще на шесть лет каторжных работ. Он не тешил себя надеждами на мягкосердечие самодержавной Фемиды. Выслушав приговор, не испытал ни душевного волнения, ни чувства безысходности. Напротив, он был готов и к худшему. Еще в двенадцатом году, организовав побег Зоси и уезжая в Варшаву, он написал в Главное правление: к сожалению, более чем уверен, что из этой поездки не вернется, арест неминуем. Надо было только продержаться на свободе хотя бы несколько месяцев, чтобы успеть сделать для партии как можно больше. Эту задачу он выполнил.

Вскоре после суда, летом нынешнего, шестнадцатого года, его перевели из Лефортовской тюрьмы в знаменитые "Бутырки". Перед тем, в лазарете, когда от кандальных ран едва не началось у него заражение крови, врачи попытались исходатайствовать освобождение от оков. Но в тюремной анкете значилось: требует особо бдительного надзора. А коль особого – значит, в кандалах.

Он привык. Хотя моментами лязг оков обручами сдавливал мозг.

Спокойствие! Взять себя в руки! Отрешиться от внешних воздействий! Заставить себя переключиться на мысли о деле, о сыне, о Зосе!..

Оглушающую тишину саженных стен камеры, невозможность сегодня работать надо использовать для углубления в самого себя. В капле отражается целый мир. И этот мир можно познать, изучая даже и каплю. Бессмысленность прозябания может свести слабого человека с ума. Но если принимать нынешнее положение как неизбежность и необходимость, как плату за будущее, которое неотвратимо приближается, то даже здесь человек может жить в согласии с самим собой и с повелениями своей души, своей совести – пусть плата за это согласие – страдания. Что ж, сами эти страдания становятся источником веры в жизнь. Годы одиночества постепенно накладывали на него свой отпечаток. Он стал угрюмым. Черты лица огрубели, ссутулились плечи. Начинают выпадать волосы... Сомкнуты, будто спаялись, губы. Он размыкает их лишь для кратких: "Отказываюсь отвечать" – на допросах. Со стороны может показаться: одеревенел, окаменел... Но это – взгляд со стороны. А в душе он любит жизнь даже такой. Именно такой, ибо она – реальность в вечном своем движении, в своей гармонии и ужасных противоречиях. Глаза его еще видят, уши слышат, и сердце не очерствело. И жива, жива память о тех, кого он любит!.. Эта память оживляет минувшее, делает его едва ли не зримым и осязаемым. И он верит в дело, которому служит, готов на все – хоть землю копать, любую черную работу исполнять во имя идеи. Он жаждет вернуться в строй – и вернется, несмотря ни на что. Товарищи должны знать: свой долг он выполнит до конца.

И все же моментами, в тишине, когда слышно даже, как жук точит доску нар, из глубин подсознания, как изжога, подступает отчаяние...

Нарушить тишину! Встать! Одеться! Поднять койку! Марш!..

Он начинает вышагивать по камере из угла и угол. Часами. До предела физической усталости. Тренировка для мышц. Тренировка воли. И мысли, будто подчиняясь движению тела, входят в привычный ритм.

Хорошо, что сегодня будет наконец нарушено одиночество. Это он сам потребовал, чтобы поставили на какую-нибудь работу, еще в "Таганке" начал учиться портняжному ремеслу и шить на швейной машине. Работа, чтение, сон заполняли вереницу суток, ускоряли бег времени.

Из угла в угол. Из угла в угол. Камера узкая. Пенал. В длину – шесть шагов, в ширину – три. По диагонали – восемь. Из угла в угол...

Квадрат окна, рассеченный на девять осколков, стал еще светлей. Может быть, сквозь грязное стекло пробьется сегодня отблеск солнца? Или чересчур многого хочет он от одного дня: и снятия кандалов, и встречи с людьми, и солнца?..

Лязгает засов. Скрежещет, отворяясь, дверь:

– Двести восемнадцатый, Дзержинский Феликс Эдмундов, – в кузню!..

Глава вторая.
17 декабря

1

Прапорщик Костырев-Карачинский шуршал газетами, которые, как обычно, принесла поутру Наденька. Он неизменно искал раздел "Война", награждения и светскую хронику.

– В Шампани мы легко отбили неприятельские атаки на наши траншеи, – с торжеством возглашал он.

– Кто это "мы"? – в голосе Шалого звучала подготовленная насмешка.

– Наши французские союзники. А вот наши английские союзники: "Британские войска минувшей ночью произвели успешное внезапное нападение на неприятельские траншеи к югу от Ипра... Днем на фронте у Соммы происходила довольно оживленная артиллерийская перестрелка". Бельгийское сообщение: "Батареи с успехом обстреливали неприятельские позиции..."

Итальянское сообщение. Сербское сообщение. Балканский фронт, Румынский фронт... В этих официальных информациях с театра войны, выхолощенных и поднятых на ходули выспренними словами, кровавая бойня выглядела как безантрактное красочное представление на театральных подмостках. Для Антона же за этими строчками слышался грохот взрывающихся капсюлей в магазинах артиллерийских стволов; выбрасывались под ноги раскаленные снарядные гильзы; першил в горле запах пороха; истошно кричали изувеченные люди; хрипели от натуги кони. И виделись глаза – глаза, налитые кровью, вылезающие из орбит, плачущие, остекленевшие. Как глаза фейерверкера Егора Кастрюлина. И меж другими названиями Ипр был для него как клеймо: от первого упоминания этой речки пошел слух о страшном оружии, примененном германцами, – о газах. Стоило ему услышать: "Ипр", как снова вспыхивали и лопались огненно-оранжевые взрывы.

– А что пишут с нашего фронта? – спросил он.

– Вот, пожалуйста, Антон Владимирович, – с готовностью отозвался Катя. – "Рижский фронт. Выпал глубокий снег при десяти градусах мороза. На всех участках германские разведчики и передовые посты одеты в белые саваны. Перестрелка значительно оживилась. В районе Л. на Двине наш участок был подвергнут ураганному огню, но последовавшая за обстрелом попытка наступления была пресечена на месте. На всем остальном фронте день прошел спокойно".

Что написали в газетах о той газовой атаке? Тоже, наверное, "день прошел спокойно"... Отбили тогда атаку или отошли на версту – какое значение могла иметь та стычка для судьбы всей огромной битвы?..

Прапорщик, быстро покончив с официальной "Войной", перешел к заветному:

– "Утверждаются пожалования за отличия в делах против неприятеля. Государь император всемилостивейше соизволил..." – его голос звенел. "...В монаршьем внимании к примерно-ревностной службе... К отлично-усердной... Ордена святого великомученика и победоносца Георгия... Святого Станислава с мечами... Святого равно-престольного князя Владимира с мечами и бантами"!..

Наверно, в воображении его картинно лязгали эти золоченые мечи, переливались муаровые ленты и царь на виду всего войска и Катиных знакомых, рдеющих гимназисток, собственноручно возлагал на грудь героя кресты и звезды. Катя был воинственным юношей. Пропитан мечтами о славе, воодушевлен пафосом войны, которую называл не иначе как "битва народов", "величайшее поле брани всех времен". И на тебе – случайный осколок в ягодицу, и изволь недели продавливать животом лазаретный матрац. В то самое время, когда можно совершать неисчислимые геройства. Бедный Катя! А может быть, в неведении юности – счастливый? Они, фронтовики, лишены подобной радости, и в этом то общее, что объединяло Антона с рубакой есаулом, сопевшим на своей кровати у окна.

Наденька сочувствовала Константину. Казак злился, грубо обрывал его излияния:

– Ты, едрена фома, покормишь вшей – узнаешь тогда, какая она, "ревностно-усердная".

Прапорщик не сдавался:

Назад Дальше