Сказав это, я чувствовал, что силы меня оставляют, и почти без чувств опустился я на деревянную скамью.
Что еще рассказывать об этом ужасном дне, об этом печальном свидании? Мы мало говорили, но много сказали друг другу. Я отдал брату письмо от моего тестя, и оно привело его почти в изумление. Я старался представить все в самом простом и естественном виде, – брат видел в этом всю утонченность обмана. Наконец мы расстались, и навсегда. По крайней мере, брат объявил мне, что если я когда-нибудь назову его братом, то он обесчестит меня перед всеми.
– Чтоб никогда я тебя не видел, не знал, чтоб никогда о тебе ни слова не слыхал.
Это были последние его слова, которые будут греметь в ушах моих во всю жизнь, которые будут провожать меня на суд всевышнего. С растерзанным сердцем я ушел и не стыдился плакать целый час.
К обеду я пришел к Громину, но брат не являлся. Он послал за ним, но тот сказался больным и прислал рапорт, чтоб его отправили в госпиталь. Громин велел ему сказать, что мы с часу на час ожидаем сражения и что к этому времени в русском войске не бывает больных.
Я должен был пересказать Громину все наше свидание, и добрый старик, видя мое терзание, меня же старался извинить и успокоить.
Что со мною будет?
28-го августа.
Завтра сражение! Слава богу. Может быть, все мои страдания кончатся.
Я не буду искать смерти. Нет, чувствую, что жизнь мне дорога, потому что с нею сопряжена жизнь моей Веры, которая не переживет меня… Но если меня убьют… тогда… не все ли несчастия прекратятся? Я не буду знать, что после меня случится…
Журнал мой оставлю я моему брату. Он увидит из него весь ход моих несчастий и, может быть, простит меня.
Мне бы надобно было написать завещание на случай смерти… Но к чему это? Брат и без того мой наследник. Пусть он возьмет все. Вера ничего не захочет взять. Помнить же и любить меня она и без того будет во всю свою жизнь. Впрочем, я не связываю ее воли. Она еще молода. Если я погибну, то пусть она сделает чье-либо счастие… Может быть, даже сам брат мой… О! если б это случилось, то я заранее прощаю обоих. Там, в лучшем мире, нет ненависти и земной любви. Там я буду их обоих любить равно. Прощай, моя Вера, мой единственный, бесценный друг. Я люблю тебя выше всего на свете! Ты мое единственное счастие, моя радость, мое утешение! Ты, ты мое все! прощай; завтра или я полечу к тебе на радостное свидание, или с высот буду взирать на тебя и в сновидениях утешать твою печаль. Еще раз прости до завтра!
Глава III
Продолжение журнала
3-го марта 1781
Мог ли я думать, что журнал мой, который я начал таким легкомысленным образом, будет прерван такою грустною катастрофою и потом возобновлен в таком несчастном положении? Где я? Что со мною будет?.. Я в Константинополе, в плену, в неволе, и несчастная жизнь моя протечет далеко от святой родины, от милой моей Веры…
Я едва сам себе верю, читая написанные слова… А все-таки я чувствую сердечную радость, глядя на эти буквы… Я так давно не видал ничего родного, так давно не писал… Мой господин (да! у меня есть господин, который по своей воле и охоте может меня умертвить!)… мой господин долго не позволял мне иметь бумаги и чернил. Наконец, видя мою покорность судьбе, мое безропотное терпение, мой кроткий и печальный нрав, согласился на мою просьбу и позволил мне писать с тем, чтоб я своего писанья никому не передавал…
А кому? куда? о чем?.. Добрый ага! Я благодарен ему и за это позволение… После шестимесячного страдания это – первая утешительная для меня минута… Я пишу, я расскажу самому себе свой бедственный жребий, я буду вверять самому себе свои печали и чувства, и самого себя буду утешать. Кто знает таинственные пути провидения? Может быть, оно назначило мне эту годину испытания за мой поступок с братом, и, может быть, мои страдания смягчат правосудие неба… Может быть, судьба дозволит мне когда-нибудь увидеть мою родину, мою Веру… О! только бы на одну минуту взглянуть на них, обнять их и умереть.
Памятный, ужасный день 29-го августа! Мы выступили до рассвета. Корпус Громина должен был сделать обход, чтоб к полудню очутиться в тылу неприятельском… Мы должны были решить битву и довершить поражение… Случилось совсем иначе… Мы не знали, что к великому визирю, стоявшему перед нами, сераскир анатолийский ведет на помощь новую армию и что она уже в 20-ти верстах. Впрочем, мы совершили свой обход очень удачно… Турки по беспечности своей не рассылали патрулей на флангах, и мы прежде полудня пришли на назначенное место. Мы были в тылу неприятельском, верстах в 5-ти от поля сражения. Гром орудий давно уже возвестил нам, что сражение началось, и мало-помалу, к величайшей нашей радости, этот звук приближался к нам. Значит, наши одерживали верх, и скоро должна была начаться и наша работа… Вдруг патрули нашего арьергарда донесли нам, что несметная сила турок идет на нас с тыла… Никто не хотел верить… Армию их мы обошли, какая же еще армия могла идти на нас с другой стороны… Мы, однако же, приготовились к бою, выслали вперед кавалерию и через несколько времени увидели всю опасность своего положения… Мы были между двумя армиями, не зная вовсе о существовании той, которая шла против нас… Впрочем, и сераскир изумился не менее нас. Он шел, чтоб соединиться с визирем, слышав, что уже битва началась, и спешил принять в ней участие, а перед ним вдруг очутились русские!..
Храбрый наш Громин недолго колебался. Он чувствовал всю важность своего поста и всю драгоценность времени. Он видел, что ему надобно пожертвовать собою, чтоб не допустить сераскира на поле битвы. Приказания тотчас же были отданы, и мы ринулись на сераскира. Он не был приготовлен к такой сильной и неожиданной атаке, и первая его линия обратилась в бегство. Вдруг земля задрожала под нами. Более 28-ми тысяч спагов летели на нас… Это была ужасная минута! только русской стойкости и хладнокровию можно было выдержать такую атаку… Мы наскоро составили карре и встретили их сильным батальным огнем… Они смешались, остановились и обратились назад, но, тотчас же устроясь, опять за нашими выстрелами, вторично понеслись в атаку. Их приняли так же. Они сделали третью атаку и имели тот же успех. Тут и мы, в свою очередь, двинулись вперед, слыша между тем, что армия визиря сбита и отступает… Нас встретила янычарская пехота, и на этот раз мы нашли соперников, достойных себя; началась рукопашная резня, и русское мужество долго боролось с восточным бешенством. Наконец мы их сломили и погнали… Но в ту самую минуту ринулась на нас с тыла бегущая армия визиря, и ряды наши были разорваны… Последний наш кавалерийский резерв стоял с Громиным, и он решился пробиться сквозь эту нестройную толпу… Мы ударили на них – и с первого натиска опрокинули их… В эту самую минуту перескакивали мы через узенькую канавку, которая не могла бы затруднить и 10-летнего мальчика… Но моя лошадь, которая, верно, получила рану во время сражения, оступилась, оборвалась и полетела в канаву. Удар был силен и оглушил меня… Я не скоро мог опомниться, но когда пришел в себя, то через канаву неслись уже турецкие всадники в противном направлении… Не знаю, что мне вздумалось привстать в то мгновение, как последний ряд их перескочил… Но только ага, ехавший позади своего отряда, тотчас увидел меня и, указав на меня, приказал что-то двум своим спагам. Они бросились на меня, и мне ничего не оставалось, как дорого продать свою жизнь… Я начал самый отчаянный бой, и вскоре первые два спага лежали у ног моих; но ага послал еще троих, потом еще четырех и сам любовался нашим боем; я чувствовал, что силы мои истощались, что кровь моя текла уж из многих ран, но продолжал драться. Вдруг подъехал ага… и я уж ничего не помню… Только смутно, как в сновидении, казалось мне, что кто-то нанес мне удар в голову, что я упал и меня подняли, перебросили на лошадь и поскакали…
Когда я опомнился, то мы уже были в какой-то деревушке… Я лежал на полу в какой-то грязной хижине, и первый предмет, встретившийся мне, был тот самый ага, который так забавлялся моим боем с его спагами. Он тоже лежал на коврах и был сильно ранен. Верно, в ту самую минуту, как он подъезжал ко мне и как уже меня везли без чувств, русская картечь нечаянно отомстила за меня… Увидя, что я пришел в чувство, он сказал мне что-то ласковым голосом, но, видя, что я его не понимаю, кликнул врача, который на другом каком-то языке старался передать слова эти. Я покачал головою, показывая, что не понимаю их. Тогда врач подошел ко мне и начал заботиться о моих ранах. Я видел, что он мало в этом смыслит, но какое-то равнодушие к жизни и страданиям сделало меня ко всему бесчувственным… Я дал над собою делать все, что ему вздумалось. Он меня терзал, а я не испустил ни одного стона, и, когда он кончил, я отвернулся, закрыл глаза и уснул.
Проведя тут двое суток, мы поехали далее. Нас разбудили ночью, и всеобщие крики москов дали мне понять, что мы бежим от русских. Слава богу! мы побеждаем!
После самого мучительного двухнедельного путешествия мы приехали наконец в Стамбул, и раненый мой ага поместил меня в какой-то конурке своего дома. С этой минуты, разумеется, исчезла вся заботливость о мне, а иногда мне даже не приносили и пищи. Я сам себе перевязывал раны, вымывая старую корпию и просушивая ее на солнышке. Молодость и покорство судьбе были моими лучшими врачами. Я выздоровел.
Не знаю, кто вылечил агу, но, верно, уж не врач его. Он позвал меня во время своего выздоровления, и на этот раз какой-то грек служил нам переводчиком. Во всякое другое время русские его фразы могли бы насмешить меня. Он объявил мне волю господина моего, что он уважает мою храбрость и будет обращаться со мною самым человеколюбивым образом, что он не будет заставлять меня работать, а прикажет только смотреть за своим садом, и если я соглашусь принять исламизм, то он даже обещает мне передать свое место аги.
Я поблагодарил его за все… Что мне было рассуждать с ним?
Вскоре мы оба выздоровели, и он повел меня по своему саду… Грек переводил мне его приказания, но я забавлялся над его бессмыслицею. В два месяца с половиною я больше выучился по-турецки, нежели он знал по-русски. Ага удивился моим успехам, велел мне нанять учителя.
С тех пор это послужило мне развлечением в моем несчастном состоянии. О нашей армии, о войне, о России, о моей милой Вере я никогда ничего не узнаю.
Так прошло полгода. Ага действительно добрый человек… Он не виноват в моей судьбе; по их законам, всякий военнопленный делается невольником, и он еще очень благосклонно со мною поступает.
4-го марта.
Теперь уже я не буду писать чисел… Я и теперь не знаю, верно ли я счел. Здешнего календаря я еще не понимаю, а с нашим легко сбиться… Со дня сражения и во все время мучительного путешествия я часто забывал, какие тогда были дни. После я счел, но мог и сбиться. Да и на что мне это теперь! Все время плена, неволи, страданий – не будет ли одною длинною мучительною ночью моей жизни! Все мною претерпенное не будет ли тяжким, грустным сновидением, от которого я едва ли проснусь прежде смертной минуты!.. О! Тогда творец, верно, будет ко мне столько милосерд, что позволит душе моей хоть на одну минуту промедлить еще на земле… Я тогда полечу на мою родину, обниму Веру, подам руку примирения брату и понесусь за мириады звезд.
Я столько уже успел в турецком языке, что мне позволили читать Коран. Кажется, и это было бы запрещено, но ага думает, что я для того учусь по-турецки, чтоб принять исламизм. Я как-то сказал ему о моем желании прочесть Коран, и он еще более убедился в своей мысли. Тотчас же принесли мне все книги Магомета, для меня это будет совершенно новое чтение.
Мне позволено выходить и гулять по улицам. Только, кажется, я не буду пользоваться этою неприятною свободою. Платье христианского невольника привлекает всех мальчишек… Меня забросали грязью и каменьями… Я принужден был бежать. Когда я рассказал аге о своем несчастии, он равнодушно отвечал, что это вообще обыкновение, которое очень справедливо.
– Ведь надо же сделать различие между правоверным и джиауром, – прибавил он. – Прими исламизм, и все с почтением будут тебе кланяться. – Я не отвечал, поклонился и ушел.
Мне надоел ага с своими предложениями. Наконец я отделался от них. Он долго ходил сегодня со мною по саду и уговаривал меня принять исламизм.
– Послушай, добрый ага, – отвечал я ему. – Если б ты был в плену у нас и тебе предлагали принять нашу веру, согласился ли бы ты?
– Нет.
– Как же ты можешь думать, чтоб я теперь на это согласился?
– Это большая разница, – сказал он после некоторого молчания. – Я убежден, что исламизм истинная вера…
– А я еще больше убежден в справедливости моей веры…
Он посмотрел на меня, протянул руку и сказал:
– Ты прав. С этой минуты я тебе не буду больше делать предложений.
Грек, который был нашим переводчиком, сообщил мне сегодня по секрету важную новость. Он говорил, что с Россией заключен мир. Боже мой! правда ли это?!
Я решился сегодня спросить об этом агу.
– Да! это правда, – отвечал он. – Ну, так что ж из этого следует?
– По законам всех народов в свете пленные возвращаются при заключении мира.
– Мы не знаем ваших законов, а вы не знаете наших. Кто раз сделался невольником, тот должен и остаться невольником.
– Но невольников везде покупают, а ты не купил меня.
– Неправда, купил! и заплатил дорого! Одна капля крови правоверного стоит тысячу джиауров, а я за тебя был ранен и полгода пролежал на одре болезни.
– Послушай же, ага. В моем отечестве я богат… Назначь за мою свободу выкуп, и я отдам все свое имение…
– Джиаур! – с яростью вскричал ага и схватился за свой кинжал. – Ты стоишь, чтоб я поразил тебя тысячью ударов, чтобы вырвал твой наглый язык!.. Как смеешь ты предлагать мне деньги за мою кровь?
– Ты меня не понял, ага; если я твой невольник, то ты можешь продать меня, когда захочешь… Ты можешь продать свой дом, свой сад, своих невольниц…
– Молчи! и никогда не смей мне говорить об этом… Я не продам тебя, и ты не получишь своей свободы.
Тут он меня оставил в величайшем гневе, и с тех пор я его редко вижу.
Не знаю, что делать и кому ввериться. Грек больше не показывается… Верно, ага подозревает и его. Мне запрещено выходить, а домашние аги давно уже смотрят на меня с завистью… Если мир заключен, то в городе должен быть русский посланник… Только бы найти средство доставить ему письмо… Я заготовил его и всегда ношу с собою. Авось когда-нибудь и удастся… О мое отечество!.. Жена моя!..
Не смешно ли это! В моем положении, с моею вечною грустью, у меня начинается роман… Кажется, во всем моем существе нет ни одной частички, похожей на любовный эпизод… Но я столько читал приключений, в которых пленные посредством женщин и любви успевали получить свободу, что не смею отвергать никаких средств… Лишь бы увидеть мое отечество и мою милую Веру… Что-то она делает? Жива ли?..
Как смотритель сада, я по целым дням брожу по извилистым аллеям или с высоты киоска смотрю на морские волны… Сколько раз при южных ветрах я каждой волне поручаю мой привет отчизне, мой поцелуй Вере… На восточной стороне сада стоит отдельное строение, мимо которого ага запретил мне ходить. Это гарем его. Разумеется, что мне ни разу не приходило в голову нарушить его приказание. Только недавно, сидя в киоске и свесившись с него в воду, я нечаянно обратил взоры в ту сторону, где был гарем. В первый раз заметил я, что из него выдался в море такой же киоск, как и садовый, и что в нем сидят женщины… Расстояние было довольно далеко, и я не мог разглядеть хорошенько ни одной… Видел, однако же, что они заметили мое присутствие и делали мне какие-то знаки. Я внимательно посмотрел на них несколько времени и ушел.
Вскоре черный евнух объявил мне, что женщины пойдут гулять по саду. Это значило, чтоб я удалился. Я привык к этому ежедневно и повиновался. Когда же прогулка их кончилась, то я опять пошел в киоск на прежнее место. Почти невольно взглянул я опять на киоск гарема и увидел только одну женщину, которая мне знаками показала на перила киоска. Я взглянул на то место, где стоял, и каково было мое удивление! На белом мраморе написаны были карандашом по-турецки слова: "Кто ты, прекрасный юноша? Напиши тут же и скажи: умеешь ли ты любить и молчать?"
Сердце мое взволновалось… Тысяча идей обхватили мою голову… Любовь женщины!.. О, как мало я об ней думаю!.. Но свобода, но отечество, моя Вера!.. для них я на все готов… Что, если эта женщина имеет власть над агою!.. Если каким-нибудь средством успеет склонить его… если даже через нее можно доставить письмо русскому или австрийскому посланнику… и если даже, наконец, хоть бегство… Море, лодка, челнок, попутный ветер. Утопающий не имеет ли права ухватиться хоть за соломинку? Я спешил написать следующий ответ:
"Я русский пленный и за свободу мою готов отдать жизнь. Кто мне поможет, того я буду любить во всю жизнь. Сердце мое пламенно и благодарно, а язык умеет молчать".
Свесясь с киоска, я знаками показал женщине, что ответ написан. Часа через два евнух опять сказал мне, что женщины хотят гулять по саду. Я вышел и потом опять явился на прежнее место. Там все прежнее было стерто и написан был новый ответ: "Останься на ночь в саду и жди меня в киоске. Сотри написанное сейчас".
Голос совести твердил мне, чтоб я не ходил. Разве сердце мое будет участвовать в этой ничтожной интриге? Разве я ищу связи, разврата, преступления? Нет! Я покупаю мою свободу… Свобода! Отечество! Пред этими словами все исчезает.
И она невольница! Родина ее в горах Грузии. Братья продали ее купцу, торгующему невольницами… Ее привезли в Константинополь, выставили на рынке, осматривали, торговались, расходились… наконец ага купил ее… Больше она ничего не знает, ни о чем не понимает. Отечество, свобода! Эти слова не имеют для нее никакого смысла. Ага стар, и она его терпеть не может. Я молод, и она хочет меня любить. Здесь ли, в другом месте… ей все равно… Она никак не может понять, зачем я хочу бежать?.. Впрочем, она дала мне клятву сделать все, что я придумаю и прикажу… Писем она теперь переслать не может, потому что никогда об этом не думала… А чтоб я мог действовать, то она отдала мне все свои брильянты и жемчуги… Я обещал ей накупить вдвое, если только успеем уйти.
Нет! Ничто не удается! И глупая моя интрига ни к чему не ведет. Я просил у аги позволения сходить на базар, но он отказал мне. "Скажи мне, что тебе нужно, – отвечал он, – и я все тебе доставлю".
Я сегодня отдал девушке все ее вещи и мои письма к посланникам. Пусть она попытается. К ним часто ходят торговки, которые берутся и не за такие дела.