Тем временем романтический рыцарь Петрополя с ханскими замашками продолжал учить осьмнадцатый век чести, долгу и благородству. В центре столицы в спешке строился кирпично-бордовый замок цвета багровой перчатки его прекрасной дамы Анны Лопухиной-Гагариной. Опочивальня там строилась таким образом, чтобы по потаенной лестнице можно было спуститься в спальню прекрасной дамы. Запланирован и особый колокольчик, чтобы перед снисхождением удалять в соседние комнаты мужа фаворитки. Что ж, поклонение женщине по-прежнему было в моде. Так, Карамзин издавал журнал "Аглая" в честь жены своего друга, которую он безнадежно любил. Любовь пыталась смягчить черты наполеоновской эпохи, но, увы, пружина павловского гнева продолжала дырявить отечественный обломовский диван: так на границе был схвачен при попытке бегства молодой дворянин Бантыш-Сокольский. В своем рапорте пойманный беглец без утайки написал императору, что желал бежать отечества из-за жестокого образа правления, хотя не знает за собой никаких вин, но боится, что вольный образ его мыслей и увлечение свободолюбивой Францией могут быть сочтены за преступление… В то утро, когда рапорт несчастного был положен на прокрустов стол самодержца, дурная погода в Санкт-Петербурге сменилась солнцем. Прежняя невозможность маневрировать отпала, Павел был весел и, простив Бантыш-Сокольского, дозволил поступить ему на завидную службу. На этом карьера вчерашнего беглеца не остановилась, новоиспеченный чиновник департамента иностранных дел, потратив месяц усилий, составил доклад на высочайшее имя о быстром завоевании Англии, Индии и Константинополя. План был прочитан Ростопчиным, признан негодным и с этим уведомлением представлен царю. Павел прочел, сурово отчитал министра за нерадивость, вызвал молодого чиновника к себе и показал, как нужно блюсти интересы отечества и не помнить зла: Бантыш-Сокольскому был дан орден и пожалована из казенного секвестра Аннибалова земля с Ганнибаловкой. Службу было приказано оставить и жить на лоне природы. Девятнадцатый век парк встретил с новым владельцем.
Весна была обильна теплом и солнцем, никогда еще так дружно и сильно не цвела липа.
3. Наступление галлицизмов
Редактура - вот пейзажный стиль девятнадцатого века, который у нас принял высшую форму. - цензуры. А эпиграфом к целому веку могут стать хотя бы известные слова француза д’Аламбера о стиле известного Бюффона: "Не выхваляйте мне Бюффона. Этот человек пишет: "Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч." Зачем просто не сказать - лошадь".
Это место цитировал Пушкин в своих заметках о прозе. Подхватывая жажду краткости, поэт ядовито замечал о современных писателях: "Должно бы сказать - рано поутру, а они пишут: "Едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба", ах, как это все ново и свежо!".
Пыл, с каким молодой галломан Бантыш-Сокольский принялся, - в который раз! - перелицовывать парк по своему вкусу, был сродни пушкинскому натиску, с каким Александр Сергеевич, например, черкал и переписывал "Воспоминания" Нащокина. "Любезный Александр Сергеевич! - начал Нащокин, - покорствуя твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно кажется и мудрено помнить свое рождение, но я оправдываюсь следующим:
Ребенок, занимаясь в углу игрушками или пересыпая из помадных банок песок в кучу и обратно, не взирая на его наружное равнодушие ко всему постороннему, все слышит, что говорят кругом его, внимание у него не затмено воображением, и рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память ребенка, что впоследствии времени нам представляется, что как будто мы были самовидцами слышанного".
Все выделенное курсивом Пушкин справедливо вычеркнул.
Лишнее!
Кроме того, исправил "покорствуя" на "повинуюсь", "память ребенка" на "память нашу", "представляется" на "кажется" и "самовидцы" на "свидетели".
После пушкинской правки нащокинская чаща превратилась в аллею: "Любезный Александр Сергеевич! Повинуясь твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно, кажется, и мудрено помнить свое рождение, но рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память нашу, что в последствии времени нам кажется, что как будто мы были свидетелями слышанного". Здесь виден все тот же пейзажный стиль "питореск" с его повелительным наклонением - не трогайте воображения и дайте свободно течь воде! мысли, чувству…
В энергии этих вычеркиваний был не только отзвук почеркушек Петра поверх старорусского алфавита, но, увы, и эхо более современное, хотя бы стук гильотины, то трудолюбивое чавканье, с которым французские патриоты отсекали в человеке самое лишнее (точнее, в гражданине) - голову.
Вон, вон лишнее! Усечение стало лейтмотивом нового времени.
Бантыш-Сокольский прискакал к пустому особняку в центре парка вскоре после совета жить на лоне природы и заняться землеустройством. Золотые липы пахли головокружительно, но молодой человек супил брови и закусывал губы. Он подражал сразу Павлу и Наполеону. От Павла у него был курносый нос, от Наполеона - полноватые ляжки и клок волос на лбу. Спешившись у беседки "билье-ду", Бантыш-Сокольский хмуро взирал с высоты верхней террасы на живописный беспорядок кустов, стволов, палок. При этом он был настроен самым философическим образом, потому что давно готовил себя в мыслители, правда, его вкус колебался между туникой Сократа и мундиром флигель-адъютанта. Сейчас он готовился разделить ложе (галлицизм) с природой Утром ганнибаловские мужички под его предводительством пошли штурмом на туманный Альбион (парк). Пейзаж был взят как вражеская баррикада, а стилем была объявлена триумфальная улица. На языке того времени Бантыш-Сокольский был типичным петиметром, кавалером, воспитанным по правилам нерусскости и закончившим воспитание под руководством француза-гувернера. Он плохо говорит по-русски, потому что презирает его даже больше, чем немецкий язык. "Для чего я родился тут?" - этот вопрос мучил не одно поколение петиметров. "Почему я не француз?!"
Эти переживания были хорошо знакомы и Бантыш-Сокольскому. Вот почему он так тяготился массой этого слишком не французского пейзажа, обилием дерева, отсутствием гор, моря, кипарисов, на худой конец. Он ничего не слышал о пейзажных идея Джона Лаудона, но пренебрежение планом, неуважение регулярности отметил сразу. Парк казался ему неопрятной глыбищей зеленого дыма, в котором нужно было прорубить окно, отсечь все лишнее. А лишней ему была ужасная русскость общего вида, и Бантыш-Сокольский с жаром обнажил свою шпагу. Было задумано сорок две просеки и десять храмов-беседок на перекрестках. А пока центральная аллея была объявлена боковой, а ворота перенесены. От нового въезда пролегла новая главная линия. В совокупности с первой она образовала почти идеальный андреевский крест: на перекрестье вырублена среди елей круглая площадка, в центре которой поставлена колонна, найденная в подвале. Колонну венчала голова Миневры в шлеме. Такой же крест лег и на нижней террасе прямо на золотые липы, густые дубы, светлые вязы, плакучие ивы, и прочие эпитеты северной натуры. Сначала взялись за дубовую рощицу, она заслонила какой-то важнейший вид. Мужики даже хотели кинуться в ноги молокососу-барину - так была она хороша и тениста. Но не знали, как подступиться к этому гневливому мундирчику с тремя шлицами, кроме того барин ни слова не понимал по-русски, по-мужицки… И стали помаленьку вырубать дубки.
Вон, вон лишнее!
Опуская тонкости вопроса, скажем только, что язык, конечно же, влияет (формирует?) и сознание, и наш вкус, и стиль. Изящество, краткая смачность и показухи французского, виртуозная склейка слов в линию при помощи всех этих артиклей де, ля, ле… барабанная дробь апострофов, речь-струя, где так мало значит точка и так много - интонация (следовательно, фраза) - все это, конечно же, превратило в глазах отечественного галломана вольную пышность каких-нибудь берез и суровую строгость елки в дурное нагромождение варваризмов. Натура была совсем не комильфо. Ату ее, вон, вон!
Почему-то до сих пор роковая офранцуженность нашей истории осталась в стороне нашего ж внимания. Мы проглядели вторжение галлицизмов не только тогда, но и много позже. Пушкинские проклятия в адрес "обмелевшей словесности", которая захватывает все, его филиппики против "бездарных пигмеев, грибов, выросших у корня дубов, типа Флориана и мадам Жанлис", подражать которым принялась наша словесность, а значит, и их дух, были не услышаны в пушечном громе наполеоновских войн. Сто лет спустя уже Толстой горько восклицал в "Исповеди": "Пятнадцать лет я вместо креста носил медальон с портретом Руссо!"
Но мимо, мимо…
Бантыш-Сокольский не успел довести свой радикальный план до конца. В канун мартовских ид, царственный рыцарь Павел был убит внутри своего замка цвета дамской перчатки. Его сочли аппендиксом отечественного тела, а не головой, и отсекли за ненужностью. Пир планиметрии кончился. Невский пестрел круглыми шляпами а ля якобин, а легендарный гусар пустился гарцевать на скакуне прямо по тротуару: "Теперь вольность!" Снова и снова свобода понималась только лишь как отсутствие прежних стеснений. Понять это историческое гусарство через логику невозможно, проникать в жесты государственности под силу только эстетике! Прав, трижды прав Чаадаев: "Мысль разрушила б нашу историю, кистью одною можно ее создать".
Новый император демонстрировал после тирана отменный нрав и золотое сердце. Госпожа де Сталь иронизировала над Александром I: "Государь, ваш характер является конституцией для вашей империи, а ваша совесть служит гарантией ее". Император реабилитировал тех, кто пострадал за четырехлетнее правление отца, полк, шагавший без фуража воевать Индию был ворочен обратно. Между новым владельцем земли Бантыш-Сокольским и старым хозяином Петром Хрисанфовичем Кельсиевым завязалась тяжба, и парк снова загустел, потяжелела листва, чернее стала тень, из дубовых пней прянули молодые побеги. Красота проступала ясней, вечерняя заря обнимала парк, проникая светом в каждую жилочку, свет душевной чистоты озарял по ночам верхушки лунным зигзагом. Отборные голландские липы набрали невиданной мощи и высоты. Сосны выросли в исполинские фасции. Парк стал притягивать молнии, задерживать наплывы гроз, спутывать ливни. Молния толщиною в ствол ударила в титанический вяз, росший у беседки Лямур, и выжгла черную проталину до самой земли. Ураганом вывернуло с корнем несколько лип, а летящими ветками были выбиты зеркальные стекла в танцевальной зале, и на паркет всю ночь лилась дождевая вода. Только утром слуга, обходя пустые комнаты, заметил непорядок. Особняк снова пустовал - до решения тяжбы в сенате. Пруды нижней террасы полюбились диким уткам, на окраинах парка теперь можно было спугнуть перепелов. Дичь время от времени притягивала в парк странную процессию. Впереди ехал седок с валторною, за ним одноколка страстного охотника генерал-поручика в отставке Буйносова, за одноколкой тащилась карета, на случай дождя, затем следовал буфет на четырех лошадях, телега с резной мебелью для сидения и обеда в поле, а замыкала все длинная фура с дураками, карлами и арапами. Мода на арапчат-пажей все еще держалась. Все это охотничье движение утопало по ось, по колено, по плюсны в летучей пене борзых собак. А однажды под липовыми сводами проскакал разведывательный отряд французских свою в треуголках с плюмажами. Им понравился парк и живописный дом на макушке террасы. На обратном пути они сделали здесь трехчасовой привал, искали в буфетах вино и нашли. Пито было за быструю победу. Так пришел двенадцатый год, в котором урок французского задавал нашему Отечеству сам революционный император.
Захватив после Бородино пустую допожарную столицу, Наполеон, оставаясь в бездействии, мысленно ревизовал Россию, витал над ее перелесками. Бродила его сумеречная тень и по ночным аллеям Аннибалова парка. Тень заметила уроки галльской геометрии, какие были преподаны в данном месте вакхической чаще. Как легко было скользить по лунным просекам среди натуры, державшей равнение на грудь, бродить мимо дерев - в затылок, мимо куртин - в шеренгу; обзирать темно-зеленые фронты, выправку, фрунт. Подчинять свой мистический шаг аллюру пейзажа, соблюдать повороты аллей, строй, марш, маневр… За тенью Наполеона неотступно летели три парки, три сестры, три богини, три ординарца: Клото, Лахосис и Атропос. Но он как бы не замечал немой рой. В отличие от прежних французских монархов Бонапарт не пестовал музу ландшафта. Флора и Помона отступали в разряд мелочей. Но одно мнение известно. В своих записках о "Завоевании Нижнего Египта" Наполеон заметил: "Сад (у Каира) был полон прекраснейших деревьев, но в нем не было ни одной аллеи".
В этой реплике весь дух его Утопии. Вся его жизнь до падения - это, по сути, прямая Аллея сквозь чащобу истории, штурм законов причинности, осада рая, который виделся его гению чем-то вроде вселенского Пале Рояля, блокада судьбы и неба. В данную минуту его Аллея лежала через страну Александра, и в московском сражении Наполеон хотел преподать хорошую науку варварскому наречию. Урока не получилось, по иронии судьбы русская армия, ее диспозиции и пушки легко говорили на французском. Шевардинский редут, батарея Раевского, Багратионовы флеши. Все эти военные термины - суть французские. Le fleche - стрела. La battarie - батарея. Le redoute - редут. Удивительно ли, что сентябрьская битва была так густо усыпана галлицизмами, слепками и копиями с галльской же речи. Мы привыкли к этому, но все-таки это так же странно, как воевать с турками, заматывая головы солдат чалмой. Не менее удивительно, что и Россия сумела обогатить вражескую речь своими словами, например, le kozak (казак) и le steppe (степь)… "Степь" - вот род французского газона, который мерещился маленькому капралу на спине солового энглизированного иноходца с укороченными хвостом и гривой. И еще один языковой феномен. По мере продвижения армии в "степи Московии", говорить русским военным по-французски становилось все более неприлично. Тогдашний историк Михайловский-Данилевский отмечает, что генералитет вокруг Светлейшего говорил на ломаном русском языке.
"И поменьше говори по-французски. Теперь не время". Эта реплика из Толстого.
Урок французского стал наукой ломаного русского языка. В таком выверте есть что-то от пушкинской измены языку своего отрочества, начинал-то он говорить и писать на французском.
Это к вопросу о природе нашей вечной "офранцуженности".
И последнее.
Странно, что один из горячих прозелитов Бонапарте - Бантыш-Сокольский был убит в бою под Малоярославцем, восстав, так сказать, против своего кумира. На дне его походного ранца был найден среди всякого хлама дешевый медальон с портретом императора Наполеона. Может быть, последние слова Бантыш-Сокольский произнес на своем родном, ломаном?.. Может быть…
Запретив слово "раб", Екатерина не отменила рабства, но рабов как бы не стало. Павел еще более энергично принялся за прополку речи. Причем, в первую очередь корчевались слова заимствованные и высокопарные. Реформатор порой подозрительно косился на иностранную речь вокруг себя. Он даже как-то писал о том, что французский тон не делает человека, особенно там, где дело прямое, а не одни "красивые слова и пышные фразы", мы, мол, избалованы этим красноречием, на котором трудно говорить нам правду… Вот оно императорское кредо: язык - ваятель гражданина, и вот почему с такой алчбой (устар.) садовод-самодержец приказал говорить и писать:
Не врач, но лекарь,
не сержант - унтер-офицер,
не граждане - обыватели,
не отряд - команда,
не общество - а… впрочем, слову "общество" замены найдено не было, и велено было вовсе его не употреблять. Все это не так смехотворно, как кажется с первого разу. Да, в этом мало ума, но зато много искусства. На первых порах - наивного искусства. Империя мыслила себя в духе лубка, а рядилась в античные тоги. Причем, картина писалась крупными мазками. Она была рассчитана (наблюдение Ключевского) на дальнего иностранного зрителя. Вблизи глазу открывался всего лишь красочный хаос, что ж, поза требует жертв.
Воевать со словами намеревался и другой Павел, Павел Пестель. Взяв власть, он думал заменить французские "панталоны" на "штаны", "саблю" на "рубню", а "пику" на "тыкню". И все же при всей любви к русскому декабристы-офицеры, вернувшиеся из покоренного Парижа, оставались ужасными французами. Они и думали и говорили не по-русски, и трагически выпало жребием, что Поза (каре у памятника Петра и прочая патетика) стала выше Пользы. Они с презрением отвергали успех, если он не имел благородной формы. Всякие там убийства табакерками в духе Орлова и штыковые атаки в спальных покоях ядовито обзывались "серальными переворотами". Декабристы были против "сераля" а ля турок, справедливо считая, что отчасти уже сама по себе красота протеста с развернутыми знаменами, в парадной форме, под барабанный бой приведет их к победе. Красота, Благородство и Открытость.
Искусству публичного жеста - в духе нового времени! - тогда придавалось гораздо больше значения, чем кровавой рутине дела. Революция виделась декабристами по-военному, как гвардейский смотр Справедливости на плац-параде перед Сенатом. Всю ночь до восстания декабрист Одоевский охранял вход в личные покои императора, он был начальником конногвардейского караула дворца. Кажется - рвани дверь на себя, вынь саблю (рубню) из ножен… не прикончить, нет, хотя б арестовать Николая… Но разве это был бы поступок человека "комильфо"? Конечно, нет. Ночь - не время для революции. Ситуация мыслилась гвардейцами декабря во французском тоне, "а это не хорошо там, где дело прямое" (слова Павла). С точки зрения Позы цель восставшими была достигнута: на Сенатской площади всей России было продемонстрировано одно из самых волнующих зрелищ общественного возмущения, восстание-каре, которое замышлялось, началось и развивалось по законам красоты гвардейского парада. Правда, финал смотра Свободы был скомкан - пушками по рядам - и бесповоротно испорчен. О том, что это каре было еще и попыткой республиканской революции, как-то не думалось. В дневнике за 14 декабря новый император сделал характерную запись: "Находился на защите дворца".
Кумир века - Наполеон - никогда не был человеком "комильфо", это ведь он первым стал стрелять по толпе из пушек. Польза выше Позы! Это он создал эпоху "выскочек", и шуан Дантес, приехавший в Санкт-Петербург морем на пароходе "Николай I" в октябре 1833 года, был из той же породы карьеристов революции.
…тсс, на парк Аннибала падает легкая тень Пушкина… Но на пересечении истории парка с линией пушкинской судьбы стоит совсем другая фигура. Вот он, молодой человек в романтической рубашке с байроновским воротничком, стоит, задрав голову в липовой сени и пытаясь разглядеть мраморное лицо под шлемом на макушке колонны. Это лицо ему кажется бабьим.