Гений местности - Анатолий Королев 9 стр.


5. Вид на идеал

Если бегло бросить взгляд на всю историю отечественного парка, то мы легко заметим, что пейзажные стили находятся в прямом соответствии с манерой править. Настаивая на том, что наша государственность со времен Екатерины подчинялась не столько историческим законам, сколько эстетическим нормам (от вида подданных - к формам трудовых масс, от эстетики частного низменного - к тотальному эстетизму власти, направленному исключительно на состояние духа) мы и выбрали для примера наш вековой парк, на котором легко и наглядно видно как проходят по живому волны жизни и нормативной эстетики, гребни и ножницы мысли. Но почему именно парк? Тут есть один секрет - начиная с Эдема, парк - это всегда вид на идеал. Парк Аннибала - вид на идеалы отечества. До Петра эта местность никак не выделялась из природы, это был лес Московии, где ограда не имела никакого значения (монастырский парадиз не в счет; это был сад, а не парк). Весь мир - храм и вертоград господень! Было в этом что-то от язычества, хоть христианство и настаивало: природа - не бог. Петр объявил натуру дикой чащей, в которой нет ничего полезного. Первый российский парк - Летний сад - был не просто официальным парком, он был наглядным образцом новой жизни, зерцалом истинной красоты. Истинной тогда означало - современной. За эталон были взяты голландские воспоминания царской младости, а план монаршего огорода (слова "парк", от английского park, в нашем языке еще не было) набросал сам Петр. Это было пышное барочное пиршество для глаз, с рядами отборных лип, каштанов, с обилием беседок и водяных потех, с массой скульптуры при поучительных надписях… Но целью и сюжетом этого огорода меньше всего были эти липы и эти потехи - мишенью был только человек, его стрижка и правка по новому лекалу. Натура играла роль боярской бороды, ее требовалось оголить, и Летний сад был прежде всего наглядным пейзажным уроком гражданского поведения. От человеческого пейзажа (читай - общества) требовались польза, читаемость формы, нерусскость вида. Парадоксальным образом петровский панегирик России стал кульминацией нерусскости, но эстетика тогда еще не погоняла историю. Форма и содержание были в общем уравновешены. Благодаря Петру Россия стала первой осуществленной утопией в Европе и больше с этого пути не сходила. Одна утопия сменяла другую. А в утопии, заметим, экономические законы имеют меньше прав, чем, скажем, эстетические: она живет по законам красоты.

"К середине XVIII столетия, - пишет историк ландшафта, - регулярность вышла из моды, настал черед пейзажного парка, где все делалось для того, чтобы создать иллюзию естественной, не тронутой руками человека природы".

Стоп!

Не слишком ли быстро и впустую мелькает перед глазами столь драматичная смена штиля - стилем, огорода - парком, человека - гражданином… Невская и отечественная стихии научили нас чувству юмора и иронии. Да-с. Под угрозой постоянной гибели и потопа к тому же Летнему саду нельзя было относиться слишком всерьез. Наш город-тритон породил особую стихию шутовства, шутовства царского, стихию насмешек над собственным оевропеенным азиатством. В Европе глупости стыдились, у нас дурость державно признавалась. И вообще Европа всегда для Расеи была родом пробного шара, колобком, по которому сверялось собственное движение: цыц! туда не должно. Не постепенно, а сразу в идеологические сады новой империи, в Летний и Петергофский, проникли разного вида шутихи, обманные перспективы, водяные розыгрыши. Их обилие чисто местная черта. На всем просторе Версаля не было местечка, где б король мог оступиться и полететь кувырком. Здесь - пожалуйста. Потайной фонтан смело прыскал в лицо царя, который наслаждался мгновением собственного ничтожества. Нет ничего слаще для монарха, чем короткий маскерад; возвращение к власти, видимо, ни с чем не сравнимое чувство. Итак, после Петра вышли из моды не регулярные сады в духе помпы барокко, вышла из моды история, надличная память и ее парковая муза - садовые ножницы.

Смех, стал звучать глуше, потому что разом потерял остроту. Маскарадная личина прирастала к лицу, обманная перспектива приобретала черты большой политики.

С учетом отечественной инерции и кондовости, о смене идеалов было объявлено через рескрипт; сверху - значит свыше. "Повелеваю, - писала Екатерина II в указе от 1771 года, - о сломе и впредь не делании трельяжных беседок и крытых аллей". Известный авантюрист Казанова, забредши в Летний парк в те годы, с удивлением обнаружил, что статуи и бюсты уже не служат образованию, что дело Петрово в пренебрежении, раз у бюста длинно-бородатого старца написано на табличке: "Сафо", а у статуи старой грудастой матроны обозначено: "Авиценна".

Смена стилей шла под смех Немезиды.

Это был шутливый ветерок рококо, который шаловливо перетасовал историческую колоду, на смену философскому уединению пришло любовное, вдвоем; мраморные лики героев сменили бархатные полумаски; имя - анонимность, верность - ветренность. Царили не история и уроки примеров, а воображение и наука любезничать. При всем увлечении Францией, она была только лишь платоническим чувством нашей истории, никогда любовницей, тем более - женой. "Французская болезнь умертвила б нашу отроческую словесность", - снова и снова предостерегал Пушкин (из письма к Вяземскому), "влияние английской поэзии будет намного полезней" (из письма к Гнедичу), и эти реплики были услышаны задолго до рождения поэта. Петр успел все разрушить и все начать, Екатерина все кончила. Именно при ней воцарилась свобода гражданских пейзажей, английские парки, где единственным гарантом свободы была власть. Вот суть второй поправки к Витрувию.

Эпиграфом к Екатерининскому ландшафту можно поставить известные слова Горация Уолпола о садовнике-теоретике Уильяме Кенте: "Он перескочил через садовую ограду и увидел, что вся природа - сад". Применительно к Екатерине, эти слова будут звучать так: "Она подошла к садовой ограде и увидела, что вся ее природа - сад". Сады Екатерины требуют самого тщательного взора. Принять свободную планировку, роскошь нарочитой вольности за суть русского английского парка было бы ошибкой. Урок английского либерализма, перенесенный на отеческую почву, имел свои особенности. Дело ландшафтной свободы было прочно взято под эгиду власти - столь важные идеи не могли быть доверены любителям. Государственным образцом свободы стал новый Екатерининский парк в Царском Селе. Если ближе к дворцу следы регулярности еще сохранялись, а трехзеркальный пруд (круг посреди двух мусульманских полумесяцев) являл собой аллегорию русской победы над Турцией, то далее лицейские сады ширились без насилия. Но царскосельские сосны и липы, имея точно такой же внешний вид вольности, как и английские, по существу, были не деревьями, а все теми же аллегориями. Аллегориями свободы, дарованной свыше. Душа гуляющих подчинялась абсолюту триумфа в задушевной форме интима. Велеричивой петровской риторике давалась иная огранка, хотя суть - панегирик власти - осталась без перемен. (Не свободный рост дерева, как очевидный символ свободного роста индивида, а свободный рост дерева, как наглядное воплощение возможности абсолютной свободы при абсолютизме! Снова и снова благословлялась независимость формы от содержания.)

Первая роль отводилась искусству.

Оно продолжает начатое природой, скрадывая свое вмешательство.

Анонимность власти при этом поощрялась.

Власть и искусство идут под руку.

Этот союз - ради ближних, иди подданных.

Наконец, только искусство признается средством перетворения жизни, а не революция, не просвещение, не закон, не экономика и прочая низменность. Но искусство особого рода, искусство как стройства, например, гражданственность понималась еще и как род откровенного публичного самообмана, патриотизм как обожание власти, критерием которого становится, например, отсутствие ложной стыдливости в выражениях этого чувства. Экстаз всего лишь быт государственности, живущей отныне по законам эстетики. Отсюда такая роль впечатления: о желании Екатерины сделать наставником наследника - Павла - великого д’Аламбера раструбили газеты по всему миру. Правда, наставником был другой - но дело не в сути, а в форме.

Идеалы садовника на этот раз как бы вполне воплощали вкусы гуляющей публики, степень очеловеченности природы была сведена к нулю, и натура в нетронутом виде впускалась в парк, но вольность такого вида и в этом случае подавалась как образец полной свободы Флоры и Помоны при наличии абсолютного божьего Промысла. Сюжет кардинально сменился, теперь игнорировалась не природа, а… власть. И на доказательство этого патетического самоотречения были (деспотически) брошены внушительные силы: в Царскосельском парке работало чуть ли не полтысячи садовников, стволы деревьев мылись мылом, а для прогулок в Саду Вольности придворные были обязаны носить особого образца петергофские платья в тон зелени. Эта "опейзаженность" человека в век Екатерины, наверное, и есть начало особой нашей расейской гармонии низших с высшими; так образцом вольного рабства объявлялась натура, где и сам бог был подданным самого себя. Такое устройство мира объявлялось и земным идеалом: царь тоже подданный у себя. При этом мерилом свободы становилось расстояние от власти, по принципу - чем к ней ближе, тем больше свободы, и наоборот. (В Сибири, конечно, свободы быть не могло). Сень императрицы была истинным небом и чуть ли не физическим законом, вкусы власти пронизывали реальность, как тяготение, ускорение и прочая физика. Екатерининский парк тоже был тому доказательством, здесь легкие абсолютизма дышали вольностью, здесь облагороженные кроны в союзе с обязательной темно-зеленой униформой убеждали, что золотой век воскрес под эгидой всепресветлейшей государыни. Человек был здесь не просто человеком (мелко!), а символом человека, аллегорией свободы. Все было рассчитано на видимость, на впечатление, как и подобает произведению искусства. Отныне представительство, реноме, р-репутация стали плотью и кровью нашей державности… Павел, правда, морщился, "не одобрял нововведений матери, в которых больше пышности, чем истинной прочности, завоеваний, которые служат приобретению славы, не доставляя действительных выгод, и даже ослабляют государство". Особенно пугала видимость самоотказа власти править. Кое-кто готов был по глупости (или умыслу) принять царство свободы за вседозволенность. Павел хмурился, но вышло именно так. В опасную брешь устремилась французская красота массовых жестов.

Петербургская публика принялась было жить по этим канонам романтической патетики: объятья на улицах столицы при известии о взятии Бастилии, шампанское в честь Национального собрания, круглые шляпы, фраки, клубы и прочая эстетика равенства. Всей этой мишуре и политической экзотике была объявлена беспощадная война. Впрочем, у страха глаза велики, Россия всегда хотела переменить жизнь, не трогая строя, а Франция бредила очередной сменой социальных институтов, не желая трогать саму жизнь. Не пример Франция, не пример… но страх был велик, война Красоте объявлена, но, конечно же (здесь Павел был бессилен), по законам другой Красоты. Шило менялось на мыло, а суть не трогалась. Целью этой пейзажной войны садовника-монарха были только лишь людские очертания, виды и перспективы, обшлага и воротники. Зеленым массам подданных был придан прусский облик, а в человеке восстановлена цельность, не человек и гражданин, а человек-солдат. В нем все виделось гармоничным: и душа, и мундир, и обшлага под цвет отворотов воротника. Но вскоре выяснилось, что утопия на прусский манер не удалась, садовника удавили, внук сказал, что будет править "по-бабушкиному". Формы Екатерининской эстетики постепенно становились хребтом нового "бабушкиного века". При этом государственность потеряла чувство юмора. Петербург строг до мании, скучен, в нем нет ничего от московского хохотка. Оба Александра и Николая тоже теряют смачность, характерность, о них просто скучно писать. Да и к "бабушкиному" пейзажу они ничего не прибавили, жили по ее дирекции. Потемкинские деревни превратились в Аракчеевские фаланстеры, а обманные перспективы тесно окружили глаза власти.

Например, славу завоевал некий Гонзаго. Современник его обманного мастерства поэт Федор Глинка пишет о том, как гуляя по Павловску, "увидел за Розовым павильоном вид на прекрасную деревню с белой церковью, с господским домом и сельским трактиром. Я видел высокие крестьянские избы, видел светлицы с теремами и расписными стеклами; видел между ними плетни и заборы, за которыми зеленеют обильные грядки и райские садики. В разных местах показывающиеся кучи соломы, скирды сена и проч., и проч., только людей что-то не видно было: может быть, думал я, они на работе… но вдруг в глазах моих начало делаться какое-то странное изменение: казалось, что какая-нибудь невидимая завеса спускалась на все предметы и поглощала их от взора. Чем ближе подходил я, тем более исчезало очарование. Все, что видно было выдающимся вперед, постепенно отодвигалось назад, выпуклости исчезали, цветы бледнели, тени редели, оттенки сглаживались - еще несколько шагов, и я увидел натянутый холст, на котором Гонзаго нарисовал деревню. Десять раз подходил я к самой декорации и не находил ничего; десять раз я отступал несколько сажень назад и видел опять все!.. наконец, я рассорился со своими глазами, голова моя закружилась, и я спешил уйти…"

Ссора с глазами, ссора с живым чувством - хроническая наша болезнь.

"Что такое существенность и что такое мечта!" - воскликнул Федор Глинка и продолжил стихами: "Не так ли в утре юных лет Приманки счастье нам казало? Но время опыта настало, Совсем иным явился свет!.. Жизнь наша призраков полна, И счастья нет в подлунном мире! Там, там над солнцами в эфире Есть лучшая страна".

Но время опыта настало.

В конце века общие идеалы садовника и парка признали иллюзией, царю под ноги была брошена не челобитная, а бомба, повеяло революцией, народ выходил на первое место, на отечественной ниве появились новые цветы, например, уже упомянутый нами сын покойной Анны Дмитриевны - Аскалон Львович Труворов.

Назад Дальше