За нашим домом, на краю луга, когда-то стояла сельская бойня. От неё остались только почерневшие сваи да выложенный битым кирпичом пол, от которого тянуло запахом то ли слежалого навоза, то ли застарелой, пролитой здесь в неимоверных количествах, скотской кровью.
Каждый раз сельское стадо по вечерам возвращалось с пастбища, как раз мимо этого места. И каждый раз возмущённые чем-то животные, издавая страшный рёв, входили в такое бешенство, что пастухам было трудно унять их.
Коровы, кружась, вспарывали рогами дерновину, разъярённо копытили землю, роняя с губ тягучую белую пену.
Пастухи, пуская в ход длинные оглушительные кнуты и такой же оглушительный мат, сгоняли скотину с этого проклятого места, и стадо вновь покорно втягивалось в улицу, источая тёплый пахучий запах парного молока и волглой травы.
Укладываясь спать, я опасливо погладывал на выцветшие от солнца обои, где снова толпились угрюмые, беспокойные тени, и не было им числа. Как будто находился я на огромной площади, провожая приговорённых к вечной печали людей.
Стены становилась прозрачными, словно уплотнённый маревом воздух. Что это было? Галлюцинации воспалённого детского сознания или образы параллельного мира, молчаливые и трагические?
Глубину этих видений каждый раз усиливал тяжёлый, надрывистый плач и молитвенные жалобы одной душевнобольной женщины, жившей от нас неподалёку.
Для своих стенаний Барышникова Катя, так звали бедную женщину, почему-то выбрала задворки нашего тихого дома, где под маленьким, размером с форточку, окошком, выходившим во двор, стояла врытая в землю скамья.
Вот на этой-то скамейке и проводила свои чёрные бессонные ночи несчастная.
Большую часть времени она была вполне нормальным человеком: пока ещё исправно ходила работать в колхоз, управлялась дома по хозяйству, правда, жила всегда в одиночестве и никого никогда к себе не пускала. Да и желающих водить дружбу с ней в селе как-то не находилось. Двое её малолетних детей и муж, ещё при антоновцах, были ошибочно сожжены заживо залётными хлопцами знаменитого комбрига Котовского, усмиряя крестьянских бунтовщиков.
Каратели – они при любой власти каратели. Так-то…
Отец прогонять Барышникову Катю не решался. "Пусть поплачет бедная Катя, слеза которой семь грехов омоет", – обычно говорила моя мать, слыша за тёмным квадратом окна жуткий голос отчаяния.
Я в это время натягивал на голову тяжёлое лоскутное одеяло, прислушиваясь к своему, бешено колотившемуся сердцу, разделяя тоску и страхи этой несчастной.
Приступы её болезни приходились как раз на самые провальные осенние ночи, когда беспросветная хлябь засасывает дома, и не разобрать в этой хляби ничего, кроме громыханья жести на крыше да жуткого голоса сумасшедшей.
Уже новая война сверкающей косой убористо укладывала бондарских мужиков.
Голосили бабы по сыновьям и мужьям своим?
Конечно, голосили. Да ещё как! И рвали на себе волосы, давясь утробным животным стоном. Но вставал новый день, раскатывал суровое полотно, дети разевали рты – исть давай!
И поднимались с четверенек горем измыканные женщины, закусив обмётанные губы, повязывали чёрные, заготовленные на всякий случай платки, и шли впрягаться в привычное ярмо, чтобы скудной пищей утешить эти вечно голодные рты.
И снова со скрипом проворачивалось колесо жизни, замыкая вечный круговорот.
Завидовали бабы бедной Кате. Прошлое горе её стёрлось в их памяти, заросло быльём. Что с неё взять? Не в себе человек! А у них – вот она, рана, кровоточит, сочится болью. Упрекали Катю за надсадный вой. "Беду накликает" – говорили.
Ребёночком, под чёрным платом, вынянчит какая баба после похоронки своё горе, выпестует тоску неуёмную, чуть забудется в тяжком труде, а Катя – вот она!
Утром ещё ничего, как-нибудь, а как ночь подходит, осиротелой волчицей с пустыми сосцами по селу бродит, ищет, где больнее. Найдёт, поднимет вверх голову, как делают незрячие люди, и выть начинает. Ледяной варежкой по сердцу проводит, не даёт ране зажиться.
Но сельчане её не трогали, собак не спускали. Крутили у виска пальцем, – сбесилась баба!
Так и прозвали её – Катя Бешеная, хотя она была безобидней придорожной полыни. Я помню её такие же пыльные серые волосы и ищущий потерянный взгляд. Но это было уже потом, после войны, когда Катя перестала ходить в колхоз, и выть ей почему-то теперь уже совсем расхотелось.
Питалась она тем, что приносили ей сердобольные бабы, а что они могли принести, если повсеместный голод животы стягивал похлеще любого ремня.
Летом ещё ничего, травку пожевать можно, а зимой – беда. Никто не знает, как она жила зиму. И выживала.
Истопит кое-каким сором свою большую русскую печь и заползает туда на ночь спать-отогреваться, от мороза прятаться.
Так и жила.
В нашем степном селе дрова были большой редкостью, топили навозом да кизяками, а кто жил побогаче – торфом. Вот из-за этого торфа и погибла бедная Катя.
Наверное, помня о лютых морозах прошедшей зимы, она в это лето стала потихонечку сносить в дом всё, что попадало под ноги и могло гореть – дощечку, чурочку, забытый у дома кусок кизяка.
Тогда, как раз возле райисполкомовской котельной свалили машину торфа, и сторож Анурез, потерявший право после очередной отсидки проживать в городе и кантовавшийся какое-то время у нас в Бондарях, охранял это народное добро, по совместительству исполняя обязанности истопника.
За что его прозвали Ануразем, я не знаю, но он велел нам, мальчишкам, звать его Митяем.
Мы часто собирались у него в маленькой котельной поиграть в очко, покурить, а если повезёт, то и выпить. Времена были хоть и трудные, но простые.
Шёл конец пятидесятых, война уже давно ушла в прошлое, а у Кати с того прошлого так и осталась привычка бродитъ ночами по селу, но уже в глубоком отрешённом молчании.
Вот и присела бедная Катя по малой нужде возле чернеющего в ночи бурта торфа. Бдивший в это время Анурез, заподозрив в ней расхитителя казённого имущества, решил проучить припозднившегося гостя подвернувшейся под руку доской. Ну и ударил Катю по голове как умел, с оттяжкой.
Наверное, рука была у Ануреза тяжёлой, потому что больная женщина так и не поднялась с корточек. Хоронил её сельсовет, как безродную. Присыпали землицей и разошлись. Так что не осталось ни креста, ни холмика над горюшей бондарской…
А тогда, во время войны, она ещё была вполне нормальной женщиной, и только в особо ненастные ночи, или по случаю очередной похоронки с фронта, у неё случались приступы вселенского плача и скорби, то ли по своей горемычной жизни, то ли по убиенным и насильственно сжитым со света, то ли просто от лунных аномалий. Об этом она не говорила.
Мои видения, не знаю как, но были связаны с её жутковатым плачем у нас на задворках.
Этот плач будоражил сознание, и мать не в шутку встревожилась за моё здоровье.
Детский врач никаких отклонений в моей психике не заметил и посоветовал три раза в день поить меня отваром глухой крапивы.
Но долго противный густой чёрный отвар мне пить не пришлось, видения исчезли сами по себе, когда к нам в дом поселился на зиму странного образа волшебник, или колдун. Не знаю, как его правильней назвать. Мне он приказал называть его дедушкой.
Старик поселился у нас ниоткуда. Пришёл, попросился ночевать и остался.
В ту годину он спас нашу семью от голода. Отцу тогда снова пришлось браться за топор, чтобы прокормить нашу ораву – семь человек, и все стучат ложками. А работы для топора не находилось. Обескровило село. Нужда душила каждый дом.
Пути Бога извилисты, но дорога его пряма. Чтобы понять это, надо прожить долгую жизнь, и я вернусь снова туда, к истокам своей семьи.
6
В те времена, отмечая заслуги своих передовиков в каком-нибудь деле, власть на поощрения счастливчиков не скупилась.
За отвагу, проявленную на пожаре, отец получил денежное вознаграждение, и был очень доволен этим.
Ну, как же! Выпили-закусили с напарником-деверем, далеко не распространяясь о причине пожара.
Моей матери с этой премии платье крепдешиновое в подарок принёс. Дорогое платье, в которое наряжаются только по большим праздникам.
Долго лежало платье в сундуке, и только после войны его пришлось обменять на два ведра семенной картошки: по весне сажать нечего было, зима в тот год стояла убористая, всё подъела.
Что ни говори, а жизнью правит случай.
Вот и переходящее знамя вручили. А дальше что? А дальше надо по служебной лестнице, хоть маленькими шажками, а подниматься – оправдать доверие руководства, усовершенствовать свою работу.
От Почётных грамот, какой толк? Бумага одна лощёная. Куда её применять?
А тут как раз стационар открыли. Под киноклуб бывший фабричный склад приспособили. Давай, Василий, рули! По совместительству завклубом будешь.
В клуб новая аппаратура пришла. Движок дизельный на солярке работает. Ток даёт, ого! Только успевай лампочки вкручивать. От клуба свет на полсела стоит. Репродуктор с крыши о тяжёлом материальном положения мирового пролетариата, который под капиталистическим гнётом мается, новости передаёт. В горящей Испании людоед Франко гражданскую войну развязал. Ничего не выйдет у фашистского инквизитора! Весь советский народ на защиту испанских братьев по классу грудью встаёт.
Но пaccapaн! Патрио о муэрти!
Но мировые проблемы – это мировые проблемы. А жить уже пора своим хозяйством. Денежки кое-какие подобрались. Рубль положишь на сохранение, а он один, сирота, лежать не хочет, скучно ему одному, он за собой в напарники другой тянет.
Вот пора и домик присмотреть-приладить.
А тут чудаки одни на краю луга избу новую срубили, да почему-то жить в ней не стали. Съехали. Изба хорошая, светлая, на четыре окна под жестью, суриком крашеная. Хорошая изба! Посмотрели, порожки дубовые, звонкие. Сладились. Покупку, как водится, обмыли. Хозяева глаза отводят, но выпить выпили.
Хорошая изба. Вот теперь пора и детей заводить.
А на западном кордоне уже начала война погромыхивать. Хоть и далеко, не на наших землях, а тревожные слухи – как отблески от зарниц. Всполохи. Но народ на русское "авось" уповает – не нападут! Не! Разве можно людей убивать? Да и Сталин с Гитлером, говорят, поручкались.
Не, не будет войны!
А душа-вещунья в комочек жмётся. Страшно ей, если что…
Вызывает Соломон Исцахович моего отца к себе в кабинет. Вышел из-за стола, берёт за плечи:
– Садись, садись, Василий! Не стесняйся. Садись!
Отец смотрит по сторонам – куда бы сесть? Стульев нет. В кабинете стол под кумачом, да за столом стул один, начальственный, спинка кожей обтянута.
– Шалом Цахович, куда же мне садиться? На пол, что ли?
– Зачем на пол? Ты же не в колхозном правлении, а в кабинете начальника отдела культуры. Вон стул пустой стоит. Садись! Протиснулся отец за стол. Сел. Стул удобный, не скрипнул, не шелохнулся. Стоит, как врытый.
– Ну, что? Удобно сидеть?
– Шалом Цахович, этому стулу на сто лет износа не будет. И сидеть удобно. Вы что, его отремонтировать хотели? Всё в передке! – отец поёрзал на стуле, пробуя его прочность. – И не скрипнет даже…
– Эх, Василий, Василий! Недогадливый ты человек. Стул этот теперь твой. Держись за него.
– Шалом Цахович, а вам на чём сидеть?
– Я уже насиделся. Теперь твоя очередь.
Отец хлопает глазом, никак не ухватывая, что к чему.
Соломон Итцахович достал из тумбочки початую бутылку водки, высыпал из стакана десятка два разноцветных карандашей, смахнул пальцем прилипший сор и налил до половины.
– Пей!
– Шалом Цахович, как можно? В рабочее время не употребляю, – крутанул головой отец, выискивая, чем бы закусить.
– Пей! Дома закусишь!
– Ну, если только из уважения. А так – я никогда!
– Знаю, знаю! Не оправдывайся. Теперь я не твой начальник.
– Никак выгнали? – забыв утереться, отец опустил, поднятый было ко рту, рукав.
– Ну, если б меня выгнали, то ты сам знаешь, где бедный еврей мог бы очутиться. Меня, Василий, партия на Львовщину, в западную Украину комиссаром мобилизует. Советскую власть строить. А тебя, Макаров, – впервые он назвал его так официально, – на бюро райкома я рекомендовал на своё место. Теперь в начальниках походишь.
– Шалом Цахович, – от неожиданности отец снова опустился на стул, – Какой из меня начальник? У меня образования всего четыре класса, – прибавил он себе, поскромничав, ещё два класса.
– Эх, Василий, Василий, разве в образовании дело? Хватка нужна! Дело – оно вот где и вот где! В груди должен быть огонь, а во лбу звезда. Запомни! А дураков и с образованием хватает. Я тебя за недельку введу в курс дела, а потом сам плыви. Ты – парень вёрткий, только против течения не греби, и – всё получится!
Приходит отец домой – то ли плакать ему, то ли смеяться. Культурой руководить посадили! Он и читать-то только по слогам может.
Мать плечами пожала – думай сам. Тесть, Степан Васильевич, сразу зауважал себя:
– Иди! Иди, Васятка! В киномеханиках завсегда будешь.
Гордится. Зять в начальниках.
Вызвали в райком. Объяснили – что к чему. На партийный паёк записали. Отец оживился – гостинцы в доме не помешают.
– Ладно! Давайте печать!
Дали печать, бумаги, бланки разные: "Рули!"
Отец за голову схватился – ё-ка-ле-ме-не! Бумаг столько, что можно ползимы печку растапливать. Куда их девать? А каждая бумага что-то спрашивает, что-то предлагает. А иная требует грозно: к такому-то и такому-то числу сего года сделать то-то и то-то! Невыполнение распоряжения в срок считать за саботаж со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Мать-перемать! Что же делать с бумагами этими?!
Перечитал ещё раз. Принёс домой. Смахнул со стола одуревшего ото сна тёзку, кота Василия. Разложил бумаги: – Иди, Настасья, помогай!
Растолковала. Вот по этой бумаге надо провести мероприятия: читальную конференцию на тему "Страна Муравия" в представлении отсталого бондарского крестьянства.
– Чудная страна какая-то – "Муравия". Для муравьёв, вроде?..
– Да я и сама не знаю. Это ваш библиотекарь должен знать. Вот ей и поручи, а в подробности не вдавайся.
– А по этой бумаге что делать?
– А по этой бумаге тебе самому придётся поработать. Зима впереди. Клубы, библиотеки, избу-читальню топить надо. Дровами, вестимо!
– Ну, дров мы с твоим Сергеем завезём – успокоился отец.
Так, шаг за шагом, и стал мой полуграмотный батяня врастать в районную номенклатуру, но почва была, наверное, не подходящая, корни не держались. Всё – пустота какая-то, а не работа.
Однажды перед книгоношей из соседнего села опростоволосился. Она вошла в кабинет, а начальник отдела культуры голову на стол положил – спит. А книгоноша эта самая испугалась – что такое? Может, приступ сердечный? Мужик молодой, но и с молодыми случается. Ну и за руку – пульс искать. А на запястье как молотки стучат.
Тряхнул от неожиданности начальник головой. "Вот, – говорит, – работёнку нашёл себе, ночи не хватает! Чего тебе, Мария?"
– Товарищ начальник, позвони Маркелу, председателю нашему, чтоб красной материи метра два на драпировку стенда партийной литературы выписал. Наши отцы-заступники в переднем углу вместо икон под кумачовыми подзорами стоять будут. Не сироты они какие – на столах пылиться.
– Ну, Мария! Ну, молодец! Твой почин по всему району внедрим. А вашему Маркелу, я не по телефону, а лично руководящие указания дам. Ступай, Мария! Я тебе ко дню Парижской коммуны деньгами награжу или ценным подарком. Нет, лучше подарком, чтоб дольше помнила заботу нашей Партии. Полное собрание Маркса выпишу. Иди, Мария!
7
В его работу маленькую поправку внесла Большая Война.
Загорелась земля на западе, а дым от того пожарища слезил глаза по всей стране.
Когда висевший у райкома репродуктор выдохнул всем нутром: "Война!", отец пошёл в райвоенкомат записываться добровольцем на фронт.
Там посмотрели, поцокали языком, сказали, что пока нет мобилизационного предписания собирать инвалидную команду.
– Где инвалиды? – возмущался отец. – Стрелять с одним глазом ловчее. Давай наган, покажу, – протянул отец руку к военному.
– Тебе из моего личного оружия стрелять не положено. Под суд меня подвести хочешь? Мы номенклатурных работников мобилизуем только с согласия райкома. Будет насчёт тебя распоряжение начальства, возьмём, оформим, как добровольца, ещё в пример тебя будем ставить, а пока иди домой. Когда надо – возьмём!
Подумал-подумал отец: – Пропаду я на этой работе, рукой водящей. Не по мне она!
На другой день пошёл в райком отпрашиваться на фронт. К самому секретарю партии Крайковскому Льву Борисовичу, партийная кличка "Запорожец", с поклоном вошёл.
– Товарищ Запорожец, разрешите вашу рекомендацию на фронт получить!
Запорожец встал, оправил широкий ремень на защитного цвета френче. Достал из лежащей на столе голубой пачки "Казбека" папиросу, постучал торцом бумажного мундштука по столу и жестом попросил у вошедшего просителя огоньку.
Со спичками перебои были всегда, а в военное время каждая спичка была особенно дорога, и отец пользовался огнивом – кресало, кремень, фитиль из хлопка.
Сноровисто выбив искру, он раздул фитиль и с готовностью поднёс дымящийся шнур к районному руководителю, бывшему котовцу.
Тот задумчиво затянулся папиросой.
– На фронт, говоришь, рекомендовать? Туда, брат мой, не рекомендуют. Война, как мельница, косточки перемелет – мешками слёзы грузи. А ты говоришь – рекомендация! Н-да… – думая о чём-то своём, снова затянулся дымом. – Я тебе, Макаров, рекомендую язык за зубами держать. Говорят, ты слишком материшь Гитлера. Это могут рассмотреть, как паническое настроение. Сам вот, с одним глазом, кинулся записываться в Красную Армию. Ты что, не веришь в её силу и могущество? Узнают враги, скажут – в России воевать некому, коли инвалидов мобилизуют. Я тебе, Макаров, желание окорочу. Специалист ты – весь на виду, хороший. Только партийного чутья в тебе нет. У нас здесь, в тылу, работы непочатый край. Массами не должно руководить упадническое настроение, вот тебе бронь на мобилизацию, как ценному работнику. Реализуй свои возможности на полную катушку. Понял? Наше дело правое, мы победим! Иди, занимайся делом!
Стыдно отцу ходить по селу – начальник! Бабы, глядя на него, от злости чуть в лицо не вцепятся – пригрелся в тылу, гад!
А как не злиться? Война только началась, а в Бондарях пусто – мужиков подчистую вымели. Шурин его, Сергей, приятель и бывший напарник, на второй день войны загремел. Говорит: "Я под немцем никогда не буду. Или грудь в крестах, или голова в кустах!" Смеётся: "Стереги, Макарыч, баб бондарских. Мужики с войны возвернутся – с тебя спрос будет. Смотри! Бабы всегда в уважении и обслуге должны быть".
Уже начали кружиться первые чёрные птицы похоронок.
Уже рвали волосы от отчаяния быстрые вдовы, жуткими криками пугая детишек, жмущихся по углам.
"Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой!" – сотрясал воздух перед каждым началом рабочего дня чёрный раструб на телеграфом столбе у райисполкома, сжимая в жёсткий кулак каждое русское сердце, вливая свинцовую тяжесть бесхитростных слов этой песни в каждую русскую душу.