Мальчик рассказывал, Борис слушал. Разгладилось, прояснилось. Вот почему он так странно выглядит. Как маленький старичок. Всю дорогу голодает. Борис отчетливо вспомнил, как они с отцом ездили за различными справками, чтобы получить разрешение на работу для него и матери; Таня все время хныкала, еды не было никакой; они возвращались с пустыми руками, у отца в глазах стояли слезы, Таню-ша бросалась к нему, он прижимал ее к себе, а она плакала и повторяла: "Папа, я кушать хочу… кушать хочу… Папа! Папа!" Они ездили и в Петроград, и в Волосово. Ехидно ухмыляясь, им выдавали бумажки, направили в Царское Село, там они сидели в очереди, в музее, где расположилась канцелярия: работали машинки, на вбитых в дверные косяки гвоздях висела одежда, ружья, планшеты, странные серые субъекты шастали по коридорам. Все они были хамоватые и больные, с папиросами и чайниками, в шинелях, сапогах или валенках. От них не было никакого толка. Два раза ездили - впустую. Наконец, после того как сам заведующий фермой в Павловске поехал и попросил за них, разрешили - Борис присматривал за птицей, колол дрова. Мальчик рассказал, что в школе он почти не учился, потому что умел и читать и писать, говорил что-то об усадьбе, речке, но Борис почти не слушал его, им овладело внутреннее отупение, с ним так часто бывало: после стремительной кокаиновой ночи наутро, когда силы иссякали, время, точно устав от гонки, останавливалось, совесть грызла душу, ум окунался в прошлое, проваливался в него, как в колодец, - в такие часы Борис видел самое мрачное. Заметенный григорьевский Петроград, весь в гололедице; мертвые трамваи, в которых играли дети; застывшие во льдах Невы баржи; испуг в глазах заведующего фермой Галошина, когда вошел белый офицер и с ним два солдата с винтовками; китайцы, повешенные на дубках под Гатчиной; мутные списки казненных на доске расписания поездов на станции Волосо-во… и все это двигалось, как состав, под протяжный скрежет и завывание "Интернационала" на июльском митинге в семнадцатом году, в родном курзале, было душно перед грозой, за стеклами ходили…
Мальчик упал, мягко, как тюк. Проскользнул сквозь воздух и время. Борис только всплеснул руками, а он на земле: рот приоткрыт, жизни в лице нет, веки дрожат. Ребров смотрел на его белые губы секунды две. Откуда он взялся? Почему лежит? Медленно наклонился, потянул, поднял (на миг он почувствовал, что кто-то подглядывает за ним). Мальчик был легкий, почти невесомый. Как паутинка, подумал художник. Голова перекатывается, руки болтаются. Он посмотрел в сторону телеги. В небе включилось солнце. Зрение перечеркнул желтый лист.
- Эй! - крикнул он сиплым голосом. - Сто-ой!
- Прррр! Стою! - Шапка полетела на землю. - Жив кто? Ранен кто?
Мужик со сна барахтался в шинели, одной рукой щупал солому подле себя.
- Ребенок. Упал в обморок. Довезешь?
- А-ну, давай его сюда. Места хватит. Куда везти-то? Далеко? Куда идете?
- Ты куда едешь?
- На Русский рынок.
- Все время по дороге?
- Так все время по дороге… Там он был. Где ж ему быть?
- Ну, так и поезжай. Я скажу, когда мы приедем. Недалеко. Минут десять пешком.
Художник понес мальчика. Тот пришел в себя.
- Лежи, лежи, - прошептал Борис.
- Лежу, - бессильно сказал мальчик.
Борис подал шапку мужику. Косой. Пригладил волосы. Нахлобучил шапку. Усмехнулся беззубым ртом. Тронулись. Еле-еле. Ребров без труда поспевал. Происшествие с обмороком оказалось неплохой встряской. Мир снова был настоящим. День ясным. Высоким. Разноцветным. Грязь и двухэтажные домики остались позади. Впереди было море, дорога. Мужик ухмылялся, поглядывая на ребенка, что-то себе под нос кивал.
- Как лошадь зовут? - спросил Борис зачем-то.
- А бог его знает… Как-то кличут, да я и не кумекаю по-ихнему. Так, пшла-родимая, вот и все. Лошадь на всяком понимает.
- А что, не твоя лошадь?
- Откуда моя? Хозяйкина. Я у ней в чулане живу, дрова колю, двор мету, отвези то, привези это. Тут мужики ей крыльцо строют, меня за пивом заслали. Вишь, какой бидон! Будет пьянка… Старуха водки еще ставит… Хе!
- Сам-то откуда здесь? С армией?
- А как же! С ней, родимой! Девятый пехотный Ингерманланд-ский полк! Весь белый свет повидал. И в Маньчжурии был, и в германскую… В гражданскую добровольцем пошел, конюхом взяли. Под Нарвой стоял. Ох и тошно же там было! Теперь вот кобылку стерегу. На пансион живу - спасибо генералу Горбатовскому, каждое воскресенье свечку ему ставлю! Мог и в шахту пойти, мужики пошли, работают. Только я, вишь, с деревянной ногой. Такого не берут… - Постучал по ноге. - Деревяшка!
- А можно мне постучать? - спросил мальчик.
- Стучи, мне-то что, она деревянная… в ней чуйства нету.
Тимофей постучал и таинственно улыбнулся.
- А папироски не курите?
Борис свернул на ходу. Солдат закурил.
- Как-то это незаметно происходит, - задумчиво сказал он. - Живешь себе человек человеком, а в один день глядь, а тебя уж и половина!
Ехали молча. Слева обрыв, гавань; справа дворы, заборы. Железнодорожные пути катали солнечный свет. Потихоньку из обломков выстроилась обшарпанная заводская стена; за ней вытянулись чугунные прутья высокой ограды. Каштаны, кладбище, лютеранская часовенка. Дорога пошла под уклон, лошадка повеселела, покатились быстрей. Где-то барахтался трамвай: скакал, позвякивал, скрипел.
Наконец-то.
- Вот тут мы сойдем, - сказал Ребров. - Спасибо!
- И вы будьте здоровы, берегите сынка! Изголодал он…
Поехал, поскрипывая; бидон перекатывался с боку на бок, как пьяный, посверкивая масляной улыбкой.
Тимофей не стал подниматься к художнику.
- А может, зайдешь? Картины посмотришь, - пригласил художник. Тот помотал головой, остался сидеть на скамейке во дворе.
Два маленьких мальчика бросали камни в лужу, в которой плавал бумажный кораблик; кораблик покачивался. На листьях деревьев блестели капли. Голова кружилась.
Ребров принес чернила, хлеб, писчей бумаги и почтовую марку на ладони (как бабочку). На марке была Толстая Маргарита и шпиль церкви Олевисте. Мальчик бережно спрятал ее в карман.
- До дома-то донесешь?
- Да, - сказал Тимофей. - Спасибо вам большое! Приходите к нам! Мама так рада будет вам! Так рада!
Порывисто отвернулся и пошел. Ребров смотрел ему вслед. В очерке спины мальчика было что-то знакомое.
Шлепнулся камень в воду. Дети засмеялись. Ребров побежал наверх, в коридор, чтобы посмотреть, как Тимофей перебегает дорогу, идет мимо камня, который еще вчера был там, на углу, а теперь вместо него была черная яма, и саднило, как если б вырвали зуб. Ушел. Возле ямы стояли рабочие с лопатами и кирками. Лежал обтянутый тросом столб.
Попыхивая трубкой, подошел сосед из дальней угловой комнаты. Встал рядом у окна.
- Собираются электрические фонари ставить, - сказал старый немец, не вынимая трубку. - Вдоль всей улицы.
- Может, веселей будет, - сказал Ребров.
- Наверное, только не в наших комнатах, - заметил старик.
По лестнице кто-то шел, громыхая сапогами. Послышался голос фрау Метцер. С нею два мастера. У одного на шее висел ящик с гвоздями, из него торчал молоток. Другой, выпятив нижнюю губу, тянул стекла, обернутые в коричневую толстую бумагу. Хозяйка им что-то медленно объясняла по-эстонски. Шли очень осторожно. Ступеньки поскрипывали.
- Добрый день, Эльза Августовна, - сказал художник.
- Добрый день, - улыбнулась она растерянной улыбкой и продолжала говорить с мастерами, те только кивали, вздыхали, насупив брови.
Старик, жуя трубку и проглатывая слова, заговорил с ней по-немецки, - Ребров понял только то, что он что-то сделал… что-то, о чем она его просила… и там было не так просто…
- Gut… gut… - говорила хозяйка, слегка смущаясь. - Danke sehr…
Vielen Dank… Siia, palun. - Указала работникам на лестницу; те уверенно полезли наверх. - Мы будем окна забивать наглухо на чердаке. Скоро зима, а там стекла гуляют, - сказала фрау Метцер и улыбнулась Реброву.
- На улице фонари ставят, - зачем-то сказал художник.
- Да, - живо отозвалась хозяйка, - это хорошо, только я не понимаю, зачем ставить столбы. Повесили бы фонари на дома…
Над головой послышались тяжелые шаги. Ребров посмотрел на потолок: доски прогибались.
- Старый дом, - вздохнула хозяйка.
- Мой ровесник, - сказал старик.
К яме подъехал грузовик с щебнем. Наверху звякнуло.
Сначала улицу перебежала Обида; за ней по коридору шаги Жрицы; у часовни долго разговаривали женщины, одна в синем, другая в красном. Пришел Маг, принес газеты и записку к Иерофанту, ушел. Под окном проехала машина, нагруженная углем, с горочкой. В коридоре маму подловил Жрец, требовал вернуть долг. Мама просила подождать. Приходил Повешенный, предлагал переехать к нему. Мама отказалась.
Глава вторая
Ветра не было. Яркое солнце слепило. Облака кувыркались на месте. Море шло не спеша.
Борис привык реагировать на изменение света. Раскладывая фотографии по конвертам, он неожиданно ловил себя на том, что в животе играет струнка тонкого веселья, и, оторвавшись от работы, быстро находил, где зреет клубок, втягивая в себя пылинки, плетет цветную паутину.
Первый раз увидел дирижабль из поезда, когда мне было пять лет. Ехали в Петербург. Над Царским Селом повисла огромная тень. Люди открывали рты, показывали в небо. Я глянул и онемел. "Дирижабль", - сказал папа.
Улица сочилась дождевой водой. Переваливаясь на коротких ножках, топал малыш, держался одной рукой за стену. Рядом шла сонная мать. Растерянная улыбка на лице. На блестящей цепи мохнатая собака. Лежала в опилках. Вытянув лапы. Булыжники переливались, как баклажаны. Лужи цвели кленовыми листьями.
Безошибочно находил точку сгущения яркости, затаив дыхание, ждал, когда сойдутся все части в целое. Откровения случались нечасто. В череде пасмурных дней блеснет и померкнет; волшебная спица обовьет предметы золотистой каймой, быстро ослабнет, и все разбредутся. Задумаешься над чем-нибудь, и вдруг на салфетке узелок, расползается пряжей, втягивая стол, стул, этих двух с кельнером, - и Борис торопится к выходу, чтобы увидеть, как вспоров тучу, солнце заливает площадь, часовню, рынок, берет на ладонь памятник, пруд, кафе и держит, липки млеют, а парк в стороне стоит в тени, каштаны молчат.
Дорога соскальзывала к морю. Ручеек журчал. Пьяный клен в обнимку с фонарем. Дома на повороте слиплись. Дорога уползла под щебень, рассыпалась у ворот городской тюрьмы. Выскочили из двора дети: двое катали в тачке третьего. Выпростав ноги в сапогах, вихрастый переросток гикал и корчил рожи. Грязь с сапога так и капает… Чуть не въехали - Борис отшатнулся. Что-то сказали по-эстонски, засмеялись. Поднажали локтями. Покатили дальше. Из-под земли вырос господин Ристимяги, старый журналист, про которого говорили, что он пишет с конца прошлого столетия, - это всегда добавлялось: "Господин Ристимяги, который пишет с прошлого века". Он писал обо всем и для всех, никогда ни в чем никому не отказывал, писал одинаково хорошо как о талантливых поэтах, так и о бездарностях, как об актерах, так и о спортсменах, пожарных, трубочистах, музыкантах, рыночных торговках и художниках (о Реброве он написал тоже и еще о дюжине дураков заодно). Ристимяги хорошо и охотно говорил по-русски, много читал на пяти языках. "Лучшее лекарство от похмелья - это писать, - говорил г-н Ристимяги. - Если у меня сильное похмелье, а оно у меня почти каждое утро, я сажусь писать. А пишу я, как правило, с вином или аперитивом. Без этого я писать не сажусь. Потому и выходит, что лучшее лекарство от похмелья сесть и написать что-нибудь!"
- Добрый день, - сказал г-н Ристимяги и стал мять свою шляпу.
Ребров понял, что он был в сильном похмелье, его даже качало, руки у него тряслись, и весь костюм был в ужасном состоянии. Обычно так не бывало; несмотря на то, что Ристимяги пил всегда много и был часто пьян, но, когда бы его ни встретили в городе, он держался на ногах и не производил впечатления сильно пьющего человека. Немногие знали, что расхлябанность на него нападала, как только он входил в закоулки Каламая, наваливались юношеские воспоминания, грусть и жалость к себе душили, слезы ослепляли старого журналиста, он переставал держаться на ногах, цеплялся за заборы, терял вещи.
Вежливо справившись у Бориса о его здоровье, делах, творчестве и т. п., г-н Ристимяги спросил:
- А не знаете ли, мой дорогой друг, у себя ли Николай Трофимович?
- Да, да, у себя. Я только что от него… вот, зашел за газетами. - Борис показал газеты.
- Ага, - сказал журналист, задумчиво глядя на газеты, его мохнатые брови поползли вверх, голубые влажные глаза совершили оборот, рот приоткрылся, он вздохнул: - Ах, ну а скажите-ка на милость, как вы думаете, будет ли это подходящий момент, если я сейчас к нему нагряну? - И шляпу набросил на голову, застыв с улыбкой клоуна на лице, точно в ожидании аплодисментов. Борис улыбнулся.
- Николай Трофимович только что пообедал и собирался пропустить рюмочку или бокал вина, я отказался составить компанию, так что, думаю, вы будете в самый раз!
- Оч-чень хорошо! - потер ладони Ристимяги и, посерьезнев, пошутил: - Вот беда: дойти бы! Ох…
Оба посмеялись. Журналист пожал локоток Бориса, Ребров пожелал ему удачи. Г-н Ристимяги поклонился, Ребров поспешил тоже поклониться, снял шляпу.
Г-н Ристимяги не скрывал своего порока, за это Ребров и любил его, и Лева тоже (да и кто не любил старика?!). Лева про него говорил: "Ристимяги пьет. Пьет так много, как русский мужик может пить. Но Ристимяги пьет, как настоящий интеллигент: сильно хмелея, остается в своем уме, всегда остается интеллигентом, даже когда очень сильно напьется!"
Иногда по его просьбе Борис делал фотографии в одну эстонскую газету (платили мало, но прежде всего ему нравилось, когда в газетах писали "Boriss Rebrov", и через запятую - kunstnik). Борис и Ристимяги много раз выпивали вместе; он заметил, что по мере опьянения старик говорил по-русски лучше и лучше, а под конец второй бутылки вина Ристимяги говорил без акцента вообще. С ним было легко… Ристимяги был робкий человек, в смущении он сжимался настолько, что вокруг него оставалось огромное пространство, и даже Борис чувствовал себя рядом с ним комфортно и не торопился убежать к себе в каморку. Ристимяги был одним из немногих, с кем Ребров мог сидеть без внутреннего зуда и не взвешивать фраз, как с другими. Был еще один старый художник, с которым было просто, сам Ристимяги и познакомил с ним Бориса. Он жил здесь, на улице Суур-Батарей, в нескольких домах от тюрьмы. Его звали Арво Пылва. Дружба продлилась недолго, не больше года; так скоро он умер.
Люди… с ними гораздо проще в темной комнатке со спиртовкой под чашечкой вечности. С живыми гораздо трудней: их надо ловить на лету. Неподвижное вытеснило живое. Большую часть времени я, как крот, в лаборатории проявляю или увеличиваю чужие жизни (все чаще фрагменты прошлых жизней). Без малого пять лет. Они готовятся заранее, приходят разодевшись, иные берут напрокат костюм, какой в жизни не носили, - стремятся наполнить фотографию чем-то, чего в их жизни нет и не было, они хотят создать подобие чего-то такого, что, вероятно, видели в "Гранд-Марине", "Модерне", журнале, ресторане, во сне. Напрасно стараются. Все это не пройдет. Мир фотографии пуст, потому что слишком отчетливо передает жизнь; художник, как чучельник, набивает свое творение смыслом, мишурой, гнилыми листьями, жестами, всполохами пожара на отдаленной станции детства, впрыскиванием морфия, визитами к проституткам, склоками с соседями, а фотография молчит, потому как безжалостна (холодная пластинка дагеротипа сравнима разве что с натертым до смерти хирургическим столом, тут ничего не скроешь, дальше бежать некуда; я знаю: каждый день встречаю людей, которых явил из мрака, - я наводнил ими город).
Встречая знакомое лицо, узнавал не сразу, приходилось выдерживать образ в черно-белом растворе памяти, пока не замрут черты; иногда вспоминалось, как писал имя на конверте, в который упаковал неизвестного (праздничный бордовый или рутинный коричневый); мог промучиться несколько дней и ничего не вспомнить.
Береза с обломленной ветвью, потертая листва до земли.
Открыв затвор, впитываю сердцем чудо, а затем вынашиваю; по мере затвердевания включается пламя, ртутные пары мысли облизывают страницы, оставляя на них слова. Все это здесь. Внутри меня. Трещины. Шахты. Туннели. Подземные реки. Дюкеры. Коридоры с призраками. Idola specus. Мрак и копоть. Каждый день я погружаюсь в эту черноту, чтобы кого-нибудь похоронить или извлечь на свет.
По гнилым ступенькам Борис спустился к воде.
С людьми непросто: каждый что-нибудь крадет у меня; иной поработит и мучает; ведешь войну, о которой никто не подозревает; беседуешь с кем-нибудь на расстоянии, а тому невдомек; я блуждаю в человеке, как в лабиринте, и всегда ошибаюсь, другое вижу, что-то ищу, доверяюсь, а они пользуются. Узурпаторы моей воли. Деспоты, которые стремятся меня очаровать и истощить. Зачем я вам нужен? Сам виноват!
Он все-таки зашел к Гончаровой. Обещал - зашел. Принес вещи для мальчика, хлеб, немного денег… и старые газеты… Чувствовал себя глупо. Страшный беспорядок. Груды белья. Чемоданы обтянуты веревкой. В корзине кастрюля, из кастрюли ползет цветок. Потянешь за стул, вытянешь кошку, которая тут же прыгнет, и все полетит к черту: бумаги, одежда, спички…
Предложили чай с цикорием, который, как ему тут же объяснили, им носит некто Бубнов.
- Иван Венедиктович был экономическим советником в петербургском банке в прежние времена, а теперь бухгалтер, - сказала Тамара Сергеевна. - Все перемешалось.
Борис поддакнул. Предложила стул. Сел.
- Кого у нас тут только нет! - продолжала она. - Многие занимали почетные должности, а теперь - работают у мануфактурщиков, и то ладно. Люди, если надо, в кого угодно превратятся. Все зависят от солнца, луны, звезд. Но больше друзей, чем врагов! У нас так много друзей, сочувствующих, которые понимают, в каком мы неожиданно оказались положении. Помогают… Все из-за моей глупой болезни. Как жаль! Какой, однако, это нонсенс! Вся жизнь такой нонсенс! Но все это пустяки. Не обращайте внимания! Пейте чай!