Ватага (сборник) - Шишков Вячеслав Яковлевич 11 стр.


– Приведите этого… как его… Товарищ Васильев! Приведите другого зыковского партизана.

В комнату, в раскорячку и сопя, ввалился безобразный человек.

Блохин исподлобья взглянул на него, брезгливо сморщился и звеняще крикнул:

– Имя!

Отец же Петр, кушая с квасом толокно, говорил жене:

– Пока что, обращение вежливое… Надо, в порядке дисциплины, предложить свой труд по гражданской части. Интеллигенции совсем не стало, – и громыхнул басом на Васю, сынишку своего: – Жри, сукин сын! Жулик…

Вася, худой, как лисенок, давится слезами, тычет ложкой в миску, давится толокном, чрез силу ест. После горячей порки ему очень больно сидеть.

Вот весной Вася угонит чью-нибудь лодку, уедет к Зыкову. Отца он ненавидит и на мать смотрит с презреньем: с толстогубым партизаном и столько времени валандалась. Толстогубый парень, как спускался с лестницы, подарил Васе будильник и еще бронзовую собачку, очень красивенькую: "На, кутейничек. Я на твоей мамке вроде оженившись". Так и сказал парень, ноздри у парня кверху, и глаза, как у кота, Вася это хорошо запомнил. Вася совсем даже не жулик, раз подарили… А к Зыкову он уедет обязательно. Зыков по лесам рыщет, а в лесах медведи, черти, лешие… Вот бы сделаться разбойником. Ну, и занятная книжка – "Разбойник Чуркин". Книжку эту и другие разные сказки он добывал у Тани Перепреевой. Вася очень любит сказки.

Любит сказки про богатырей и купеческая дочка Таня. Ха, быть любушкой богатыря, ходить в жемчугах, в парчах, спать в шатрах ковровых среди лесов, среди полей, будить рано поутру своего дружка заветного сладким поцелуем.

И от страшной кровавой были Таня Перепреева, большеглазая монашка, едет в голубую неведомую сказку, чрез седой туман, чрез белые сугробы, чрез свое девичье сказочное сердце… "Зыков, Зыков, миленький".

Зыков, сам сказка, весь из чугуна и воли, с дружиной торопится в поход. Но вот задержка: надо отправить жену, Анну Иннокентьевну, в дальнюю заимку, здесь опасно, да и с глаз долой… Анна Иннокентьевна плачет. Как она расстанется с ним? Но пять возов уже нагружены добром, и ямщики откармливают коней.

– Знаю… С девчонкой снюхался… Эх, ты! – корит его Анна Иннокентьевна.

Зыков топает в пол, стены трясутся, Иннокентьевна вздрагивает и под свирепым взглядом немеет.

А по гладкой речной дороге едут всадники: Курица и два красноармейца. Они нагоняют подводу. В кошеве мужик, баба и два парня. Один глазастый и такой писаный, ну, прямо – патрет. Только ничего не говорит, немой… рукой маячит, а сам в воротник нос утыкает, будто прячется.

– Путем дорогой! – кричит Курица, он норовит завести разговор, но красноармейцы подгоняют.

Едут вперед и долго оглядываются на отставшую кошевку.

– … Здорово, Зыков!… Вот бумага тебе от начальника…

Курица потряс конвертом, голос его был со злорадным холодком.

В горнице пусто, как в обокраденном амбаре. Хозяйки нет. За пустым столом, среди голых стен, сидели четверо.

– Начальник тебя в город требует… Немедля… Теперича, брат, новая власть, а ты так себе… – говорит Курица, часто взмигивая глазом.

Красноармеец сказал:

– Нам желательно выяснить вашу плацформу, товарищ Зыков. Кто вы, большевик или не большевик?.. Вашу тактику?.. Начальство желает…

У Зыкова грудь, как наковальня, и руки, как сваи. Он молча вскрыл конверт и близко поднес к глазам бумагу. Два раза перечел, потом неторопясь, разорвал ее на двое: – Что ты делаешь! Зыков! – разорвал вдребезги и бросил на пол:

– Писал писака, – сказал он, громыхая, – а звать его собака. Так прямо ему и передайте.

Три груди усиленно дышали. Торопливо проскрипели под окном шаги.

– Тогда мы вас должны арестовать…

– Так арестуйте! – Зыков разом опрокинул вверх ногами стол и поднялся головой под потолок.

Красноармейцы схватились за винтовки, Зыков за безмен. Курица сигнул к печке, кричал куриным криком:

– Ребята, не трог его, не трог!.. В смятку расшибет.

– Начальство?! – Чугунный Зыков швырял, как ядра, чугунные слова. – Над Зыковым нет начальства! Зыков сам себе царь!

– Товарищ Зыков, товарищ Зыков… – стучали зубами красноармейцы: – Нам велено…

– Положить винтовки, – властно приказал Зыков и по-орлиному глянул им в глаза.

Послушно, как напуганные дети, сразу обратившись в детей, оба молодых парня выпустили из рук ружья и стояли во фронт, каблук в каблук.

Зыков не торопясь зашагал к двери. Им показалось, что прошел мимо них поднявшийся на дыбы конь и горница враз стала тесной, маленькой.

– Эй! – крикнул Зыков за дверь и вбежавшим людям: – Этих двух взять под караул. Напоить, накормить. Утром отправить в обратный путь. С Курицы чалпан долой… Чтоб другой раз не попадал в руки, кому не следует. Башку показать мне.

Курица взвизгнул и, лишившись чувств, пластом растянулся на полу.

Глава XVI

Меж тем ударила весенняя ростепель, с круч бешено поскакали водопады, и проснувшиеся горные реченки пьяно взбушевали, срывая трухлявые мосты.

Горные дороги рухнули, и семейство Перепреевых надолго осело в глухой заимке верного сибиряка-старожила Тельных.

Родные глаз не спускали с Тани, по ночам караулили ее. Таня караулила весенние ночи: Господи, сколько в небе звезд и как по-новому, напевно и страстно, шумят в ночи сосны! Нет, не укараулить Таню: сосны влекут куда-то, манят Таню в голубую сказочную даль.

А в голубой дали, не в сказке, там, за горами, у белых стен монастыря, бесшабашная дружина Зыкова дружно выбивает из монастырских закоулков, как тараканов из избы, остатки карательного белого отряда.

Не одна уже была стычка, Зыковская дружина поредела – кто убит, кто бежал, кто умирает, но и вражеских трупов, вперемежку с партизанами, немало чернеет на посиневших снегах, средь остроребрых скал, меж стволами хвойных, пахучих по весне лесов.

И сосны, как свечи, аромат их – надгробный ладан, ветер панихидно шуршит в густых ветвях, и отъевшееся коршунье важно похаживает средь поверженной рати мертвецов. Вот коршун на груди безглазого, безносого, бесщекого офицера, на груди золотятся под солнцем пуговицы и сверкает под солнцем золотой погон, коршун повертывает голову вправо-влево, блестит бисером любопытствующих глаз, любуется на золотые кружочки: – кар-кар! – и – клевать… Нет, не вкусно.

Но вкусно ли было отважным силачам переть на себе за сорок верст грузную, когда-то отбитую у чехословаков пушку – по горам, по сугробам, чрез кручи, ущелья, чрез убойный надрыв и смерть?

А все ж таки приперли, вкартечили в гнездо двадцать два заряда, ухнули бомбой, и белые стены выкинули белый капутный флаг.

Спервоначалу крестьяне были рады: – Зыков, батюшка… Избавитель наш, заступничек…

Осада длилась две недели. Зыковские кучки обирали купцов по богатым алтайским селам: надобен фураж, надобна жратва людям, надо всякой всячины, конь храмлет, – коня давай. Потом добрались до богатых крестьян и в конце уж стали щупать средняков. Бедноты же, как известно, в Сибири мало, поэтому зароптал на Зыкова, озлился без малого весь Алтай, имя Зыкова стало пугалом, и толстомясые бабы стращали ребятишек:

– Ужо тебя, поскуду, Зыков-то… ужо…

Старушонки же шипели:

– Антихрист… Церкви рушит. Эвот в Майме колокольню, сказывают, сковырнул. Жига-а-ан такой!..

И все как-то случилось быстро, непонятно, глупо. Шмыгал всюду какой-то вислоухий черный, обросший щетиной, карапуз, черкес не черкес – должно быть, чех, – а может, и русской матери ублюдок. Шмыгал, нюхал, шушукался с крестьянами, с бабьем. Ага! Зыков победу справлять намерен.

И какие-то галопом проносились нездешние всадники из пади в падь, из тропы в тропу, а то и по большой дороге кавалькадой в вечерней мгле. Им вдогонку, в спины летят от сторожевых костров партизанские пули. Эх, дьяволы-ы-ы!..

И вот широкое, сибирское разливное гулеванье. Мужики радехоньки, пивов наварили, – Зыков уходит, так его растак… Ребята, чествуй!

И к концу гулеванья, в тот час, когда особенно тосковало сердце Зыкова, – вдруг на улице: стрельба, гик, сабли, грохот, треск ручных бомб, вопли, стоны, матершина.

Зыкова брали в избе. Вломилась целая орда морд, криков, блеснули стволы направленных в грудь револьверов, блеснули погоны, закорючились черные усы, и сотни глаз выкатились от ярости:

– Стой! Ни с места! Руки вверх!!.

Зыков мигом загасил огонь. Сразу тьма. Хозяева с гвалтом опрометью вон. Затрещали выстрелы. Зыков поймал, рванул от пола трехпудовую, из кедрача, скамью:

– Богу молись, анафемы!! – и, круша головы, как горшки, взмахивал скамьей с сатанинской силой. Был смрадный ад. Пахло порохом, бесцельно трещали перепуганные выстрелы, теменьская темь качалась, ойкала, визжала, плевалась кровью, кричала караул.

Все смолкло, всех уложил Зыков, спаслись лишь те, что залезли в печь, под шесток, или упали своевременно на брюхо.

Он вышиб обе рамы, выскочил на улицу и под выстрелами, в одной рубахе, бросился бежать чрез огороды в лес.

Погоня сначала потеряла его из виду, но в небесах выутривал рассвет, и Зыков, стоя на скале, бросал вниз, как ядра, чугунные слова:

– Врешь! Врешь, белая сволочь! Я еще вам покажу-у…

"Жжу-жжу!" – жухали возле его головы десятки пуль.

– Врешь!.. Меня пуля не берет… Завороженный! – и тряс кулаками и еще громче кричал на весь Алтай.

Он лазит по горным тропам и бомам, как горный козел-яман. За ним покарабкались было трое, но страх магнитом потянул их вниз.

Солнце встало, и снежные вершины были все в крови.

Зыков спустился в долину речушки, добежал до стога и забился в сено, в самый низ. Ему показалось, что он не озяб, он был внутренне спокоен, до конца владел собой, но вот, когда уж обогрелся, его проняла такая дрожь, он так трясся и подпрыгивал, щелкая зубами, что стожище сена дрожал и щетинился, как огромный еж.

Глава XVII

– А ты, Зыков-батюшка, Степан Варфоломеич, на трахт не выезжай, горами дуй… Поди, возле Турачака чрез Бию и по льду переберешься. Поди, коня-то вздымет… Все ж таки, поостерегись.

Зыков сидел верхом на буланом жеребце. Черного своего коня он потерял. Одет он был в нагольный овчинный пиджак, на голове черная папаха с золотым позументом наверху. Папаху он стащил с какого-то мертвеца, попавшегося под ноги во вчерашнем беге. Безмен, винтовку, пистолет Зыков тоже потерял, остался один кинжал.

Лицо его грустно и болезненно, под глазами мешки.

– Ежели встретишь кого наших, чтоб летели к моей заимке. Главная сила у меня там осталась. Всем так толкуй… Прощай, Михайло.

И жеребец понес всадника к востоку.

Дорога была убойна, версты длинны, но Зыков хорошо знал Алтай и ехал уверенно. По ночам заезжал на заимки и в деревни к знакомым мужикам, обращался с горячим призывом слать к нему людей, но получал отпор. В одной деревне такие слышались речи.

Краснобородый, с красными нажеванными щеками крестьянин недружелюбно говорил:

– А ты, Зыков, нешто не слыхал про повстаннический Ануйский съезд в прошлом годе, в сентябре? Мы за порядок стоим, а не за погром. Погромом ничего не взять, Зыков. Дисциплина должна быть, чтоб по всей строгости ответственность, тогда и жизнь наладить можно… Нешто не читал прокламаций крестьянской повстанческой нашей армии?

– А ты моих прокламаций не читал? – спросил Зыков.

– Знаем твои прокламации: замест города головешки одни торчат.

– А где ваша повстанческая армия? – запальчиво крикнул Зыков. – Колчак пух из нее пустил!

– На то Божья воля.

– Нет, братцы! Еще рылом не вышли. А вот идите ко мне… Подбивайте людей, чтоб шли.

– Едва ли, Зыков, пойдут. Накуралесили твои шибко, – сказал седой, осанистый старик. – Да слыхать, быдто красные повсеместно укрепляются. Колчаковцы хвост показали.

– Будем за правду стоять, – горячо возражал Зыков. – А про красных погоди толковать… Еще неизвестно.

Мрачный встревоженный едет Зыков. Своих не видно. Неужто рассыпались, как стадо баранов, и забыли про него? Тогда он бросится к Монголии, бросится в Минусу, там наберет себе ватагу. Зыков жив, и дела его прогремят по всей земле.

Заезжал к кержакам, молодежь от него пряталась, уезжали в лес, будто по дрова, по сено, старики же награждали Зыкова всем, чем хочешь, просили погостить. Но гостить было некогда, солнце работало во всю.

На прощание язвительно кидали старики:

– Слыхали, слыхали про старца-то Варфоломея, родителя-то твоего. А, впрочем, сказать, мало ль что болтают зря…

Через Бию переправился по льду пешим, и то едва-едва, бросал под ноги доски. Буланого жеребца пришлось отдать какому-то крестьянину. В Турачаке Зыков получил в подарок белого крупного коня и винтовку с патронами. Подарил беглый солдат Матюхин, обещал – вот маленько отдохнет – приехать к нему на службу. Это обязательно, и, пожалуй, еще народу приведет. Что касаемо красных, власть очень крутая, говорят. Пожалуй, Зыковской ватаги не потерпит.

– Черта с два! – И Зыков надменно потряс нагайкой. – Красная власть… Ха!.. Я сам власть. Две тыщи под верхом у меня коней было. Это не власть тебе?

За Бией он ехал открыто, по дороге.

С полей согнало снег, только северные склоны гор были еще в белых шубах, бурые луговины зеленели, кой-где цвели холодные фиалки, и робкими огоньками желтели лютики. Гогот гусей и журавлиное курлыканье падали на землю вместе с лучами солнца, как радостный крик возвратившегося из-за морей изгнанника. Зыков вскидывал к небу глаза, искал вольные стаи птиц, но сердце его было в тоске и холоде. Как, однако, плохо одному. К жене, что ли? Нет. К Степаниде?

Зыков задумался, опустил голову, опустил поводья.

И вот вышла из лесу Таня, вся в цветах, одетая, как монашка, на голове из цветов венок, в руках восковая красная свеча.

– Зыков, миленький.

– Таня? Как ты?

– Убежала, к тебе… Убей либо полюби… Люблю тебя.

Зыков едет дальше, и пред ним Таня, будто плывет по воздуху, легкая, большеглазая, лицом к нему: "Люблю тебя".

Зыков подымает голову, озирается и горестно хохочет. Эх, если б Таня живая, настоящая, вот за кого Зыков сложил бы голову свою… Эх…

Нет, нет, Зыков должен быть один, прочь дьяволово навождение.

А дом, своя заимка все ближе. Наверное, там люди поджидают его. Подберет самую головку, отборных, испытанных вояк. Его дружина будет, как камень, как пламя, как лавина с гор. Чует Зыков, что с красными ему доведется в перетык вступить. Ну, что ж!..

И верно: со всех концов летели на него доносы в центр, туда, сюда: "Зыков, правда, бьет белых, но он же мытарит и мужиков. Кто хуже, Зыков или белые? Оба хуже. Власть Советов, спасай народ!"

Вечер. Солнце огрузло, опустилось в горы, стало холодно. Воздух чист и прозрачен. Далекие, за полсотни верст, хребты казались тут же рядом, хватай рукой.

Он спускается в глубокую котловину. Дно котловины зеленеет свежими всходами, в средине, в еще оголенной роще группа просторных изб – кержацкая богатая заимка.

Суббота. Он слез с коня и, пошатываясь от засевшей в нем болезни, вошел в моленную.

Огоньки, пение, народ – мирный, родной – и пахнет ладаном. Он принюхался: да, не порох – ладан, и горящие свечи – не разбойничьи костры, и свой знакомый старый Бог, свой, кержацкий. И ему захотелось молитвы, слез: вот так упасть на колени и плакать, плакать и каяться в грехах, молиться о своей собственной судьбе, плакать и просить Бога о своем личном счастье: дай, Боже, усладу дням подлого раба твоего, Степана". Сердце стонало от боли и душа вся избита, обморожена. Народ поет стихиры, старец возглашает и кадит, звякает кадильница, и Зыкову мерещится, что это панихида, что он, Зыков, лежит в гробу, в гроб заколачивают гвозди, народ с возженными свечами отдает последнее рыдание, еще маленько, и мертвец будет опущен в землю. А-ах…

Он схватил скамью и вдребезги расшибает врагов своих, крик, стоны, гвалт, черный конь мчит Зыкова сквозь пули, огонь, вой вихря и – стоп! – отлетела голова. Наперсток гекнул, гекнула вся площадь – "гек" – и отлетела голова. А конь мчит дальше, черный как черт, с горящими глазами, как у черта – стоп! – тот самый дом, любезный Танин дом, и Танин голос рыдает надгробно вместе с другими голосами. Гроб. Он, Зыков, лежит скрестив на груди руки.

– Не хочу умирать, – боднув головой, резко прошептал он.

На него оглянулись. Холодный пот покрывал его лицо.

Кругом все то же: свой старый Бог, тихие огни, тихий и торжественный голос старца. Зыков вздохнул всей грудью и перекрестился.

После службы все расселись на приступках крыльца, на бревнах. Зыков затеял разговор, наблюдая, как относятся к нему одноверцы. Ему обносило голову, и зябучая дрожь прокатывалась по спине.

– Здорово, Зыков, – мягким тенорком проговорил маленький брюхатый, он встряхнул льняными волосами и сел в ногах у Зыкова, прямо на землю. Лицо у него рябое, с толстыми побуревшими щеками, глаза блеклые, безбровые.

– Ты откуда? Не знаю тебя… – проговорил Зыков, и что-то шевельнулось у него внутри.

– Я дальный, с Минусы… Федосеевского толку. Ну-ка, скажи, Зыков, пожалуйста: за кого ты воюешь, за старую веру, что ли?

– А ты как сюда попал? – допытывал Зыков. – Как узнал про меня?

– Да случай, случай, батюшка Зыков, случай, отец родной… Пасечник я, пчелку Божию уважаю, ах, благодатный зверек Христов… Ну, разорили меня всего эти самые белые, пасеку разбили, ста полтора ульев… А у меня возле вашего городишки братейник, тоже пасечник… Я к нему. Как глянул в городке, чье дело? Зыкова. Одобрил, потому церкви никонианцев жегчи надо и духовным огнем, и вещественным… Так-то вот. – Он помолчал, снял черную шляпу, повертел ее на пальце, опять надел. – А ведь красные-то, большевики-то, Бога совсем не признают. Ни русского, ни татарского Аллу, ни жидовского. Во, брат…

– Неужто? – встрепенулся Зыков.

– Говорю, как печатаю: верно. А у них свой бог – Марс, хотя тоже из евреев, с бородищей, сказывают, но все ж таки в немецком спинжаке. Во, брат…

– Ежели не врешь, – сказал Зыков, скосив на него глаза, – я за веру свою старую умру.

– А красные? Значит, ты насупротив красных?

Зыков медлил, чернобородый сосед толкнул его локтем в бок. Зыков отрубил:

– Прямо тебе скажу – не знаю, за что красные, я за Бога, – и встал.

Рябой, посопев, нахлобучил шляпу на уши, протянул:

– Та-а-ак…

Зыкову почему-то вдруг захотелось схватить его за горло и придушить.

Легли спать на полу, на сене. Рябой кержачишка тоже лег.

Ночью Зыков спал тревожно, охал. Видел путаные сны, то он голый лезет в прорубь, то в царской одежде, в золотом венце объявляет, что он медвежачий царь и берет себе в жены молодую киргизку, дочь луны, но из бани ползет змея и холодным липким кольцом обвивает его шею. Он стонет, открывает глаза и просит пить.

"Заколел тогда, прозяб, немогота приключилась", – думает он.

Рябой исчез. Недаром ночью лаяли собаки.

Утром чернобородый кержак сказал тревожно:

– А езжай-ка ты, Зыков-батюшка, поскореича к себе.

– А что?

– Да, так… Рябой чего-то путал… Путем не объяснил, а так… оки-моки… Да и какой он, к матери, кержак… Перевертень… Так, сдается – подосланец.

Назад Дальше