Дно котловины, где заимка, покрывали густые вечерние тени гор. Прямо перед глазами спускался с облаков широкий желто-красный склон скалы, и, как седая грива, метался по склону далекий онемевший водопад. Лукерья с девками молча и деловито перетаскиваются в амбар. Кот, хвост кверху, ходит за ними взад-вперед. Под телегу по-офицерски пришагал петух, повертел красной бородой, что-то проговорил по-петушиному и клюнул сосавшего щенка в хвост.
Задами, чтоб не показываться людям, Таня со Степанидой прошли в баню. Воды немного, но на двоих хватит, да Степаниде и мыться неохота, разделась за компанию.
Таня все рассказала ей. Степанида разглядывала белую, стройную, стыдливую Таню:
– Ну, и сухопара ты, девка. Какая ж ты можешь быть жена ему, этакая тонконогая. Ты погляди-ка, какой он Еруслан… Ох, городские, городские… И все-то вы знаете… Поди, не спроста он прилип-то к тебе… Поди, зельем каким ни то из аптеки присушила…
Таня улыбалась. Горячая вода, белая мыльная пена действовали на нее успокоительно. Она тоже разглядывала Степаниду. Степанида крепкая, ядреная, как свежеиспеченный житный каравай, и пахнет от нее хлебом.
– А ты, должно быть, любишь Зыкова? – спросила Таня.
– Зыкова? Очень надо. У меня свой мужик, – раздраженно ответила баба, плеснув на каменку ковш воды. – Это вы, городские, с чужими мужиками путаетесь… Совесть-то у вас, как у цыгана… Да ты, девка, не сердись…
– Я не сержусь, – сказала Таня. – А про какую это Зыков Лукерью поминал?
– Ну, это так себе… Хозяину моему родня… – Степанида сердито захлесталась веником и, покрякивая, говорила: – А ты напрасно ему кинулась на шею… Для баб прямо злодей он, хуже его нет. Жену бросил, говорят. А мало ли девок через него загибло… И тебя бросит, а нет – убьет…
– От судьбы не уйдешь, – грустно сказала Таня, одеваясь и закручивая в тугой узел темные свои косы.
Тереха угощал их на славу. Тереха рад: Зыков теперь ему не страшен, и Степанидино сердце, Бог даст, образумится. Экая стерва эта Степашка, черт: все ж таки так и пялит глаза на Зыкова, а тот свою монашку по головке да по плечикам точеным гладит. А хороша монашка… Ну, и дьявол, этот самый Зыков.
– Кушай, Степан Варфоломеич, кушай, милячок… Татьяна, как тебя по батюшке, пригубь. Самосядка хорошая, что твой шпирт. Эх, справлять свадьбу, так справлять!.. Черт с ним…
Тереха с радости схватил двухстволку, выставил в окно, грянул сразу из двух стволов и заорал:
– Урра!! В честь новобрачных…
– Оставь, Тереха, не дури, – улыбался Зыков. – Какие новобрачные… Дай поженихаться-то.
– Ужо по грибы будем ходить, по ягоды! Хорошо, едрит твою в накопалки… Степан Варфоломеич, а ты брось свое разбойство-то… Давай работать вместях… Земли здесь сколь хошь. Ни один леший не узнает… А из твоих известна кому заимка-то моя? Ай нет?
– Никому, – сказал Зыков. – Был горбун один, Наперсток, да он теперь водичку в реке хлебает.
– Степан Варфоломеич не разбойник, – вступилась Таня.
– Нет, разбойник я… Это верно, – резко сказал Зыков и, не отрываясь, выпил стакан самогонки. – И ежели правды настоящей не увижу на земле, так разбойником и околею.
– Брось! – крикнул Тереха, и его рукава замотались в воздухе. – Правда твоя убойная. Тьфу такая правда!
– Эх, дружище, – сказал Зыков и похлопал его по плечу. – Ты в горах, как медведь в берлоге. Отсель и неба-то малый клок, с козью бороду видать. Не твоего ума дело это. Не уразуметь тебе. А я, брат, как с торбой по свету путался, таких людей встречал, что ах… Бывают люди, а бывают и мыслете. Понимаешь? Мыслете, горазд мыслят, значит… Они мир-то разумом своим, как столбами, подпирают. Вот у них поспрошай про правду-то… Ну, да бросим об этом толковать… Я и сам не рад, может. Силища прет из меня, как с горы водопад возле твоей заимки… Видал? Поди, останови… Так и я… А может, я родился таким горбатым. У Наперстка на спине горб, а у меня душа с горбом.
– А ты выпрямляйся, Степан Варфоломеич, – сердечно проговорила Таня. – Ведь говорил же ты, когда ехали с тобой.
– Ну, тогда мы в зубах у смерти были… – и Степан бережно обнял ее. – Эх, Танюха, пташечка залетная. Пускай сегодня время будет наше, без тоски, без дум, а там видно будет. Ничего… Зыков не пропадет… Ну, бросим это. А помнишь Ваньку Птаха? Песни его помнишь?..
– Не надо, миленький, не надо…
– Ну, ладно, ладно… А хорошо парнишка пел… Я заприметил тогда, как сердчишко-то твое девичье затрепыхало. Эх, песню бы…
Все были в полпьяна, всем весело, только пред взором Тани мимолетно проплыла страшная та городская ночь. Царство небесное парню-песеннику. Таня вздохнула тяжко, но Тереха уж выплыл на средину горницы, приурезал каблуками в пол и, скосоротившись, загорланил песню:
– И-иэх да и во-о-о-уух… ты…
Зыков нагнулся и поцеловал Таню в губы. Степанида ударила стаканом в стол, – стакан разлетелся, – опрокинула табуретку и быстро вышла в дверь.
– Стой, бабья соль!.. Куда?
За дверью послышался стон и плач.
Когда шли Таня с Зыковым к обрыву, ночь была вся в звездах: в темной вышине все так же дрожал и колыхался золотой песок. Внизу, под обрывом, белели заросли цветущей черемухи. Терпкий, духмяный запах подымался вверх. Наперебой и здесь, и там, в разных местах, заливались соловьи. Зыков развел большой костер. Они сидели в дремучем кедровнике. Землю густо покрывала хвоя. Оба молчали.
Он вдруг вытащил откуда-то Акулькину конфетку с кисточкой, засмеялся и подал Тане:
– Девчоночка одна дала… На-ка!.. Вот сгодилась когда…
– А какая ночь, Степан… Чу, соловьи… Ой, сколько их… И посмотри, как внизу черемуха цветет.
– Эту ночь не забудем, деваха, в жизнь.
– Если завтра умру – жалеть не буду. Больше этого счастья, что теперь, не испытать мне. Ах, какая радость любить тебя…
Соловьи пели всю ночь до утренней зари. И всю ночь плакала Степанида.
Пред рассветом Таня сказала, чуть согнувшись и глядя пред собою:
– Но почему же, Степа, милый, такая тоска? Сердце болит?
Пред рассветом Степанида пробралась сюда, в руках ее топор. У костра тишина. Зыков, должно быть, сказку сказывает, на его коленях разметалась Таня.
Топор в крепких руках Степаниды очень острый. Вот Степанида хлестнет, оглоушит Зыкова, девку искромсает: на! А сама бросится торчмя с обрыва. В ее глазах огненные круги и все, кроме тех двоих, куда-то исчезает. Она заносит топор и делает шаг вперед. Хрустнул сучок. Зыков обернулся. Она яростно швыряет топором в костер и с диким воем: "Дьяволы, погубители!" – как сумасшедшая, мчится прочь, в трущобу, в мрак.
Глава XX
Зыков еще не совсем справился с болезнью. Последние месяцы – от расправы в городишке до тайного убежища на заимке Терехи Толстолобова – искривили его душу.
Настроение его было неровное, зыбкое, как трясина. Его взвинченному воображению то рисовались великие подвиги и слава, то позорный невиданный конец. От этого страшно скучало его сердце, он хотел открыться Татьяне в своем малодушии, но не хватало воли.
– Эх, какой я стал…
Была истоплена баня жаркая, Зыковская. Топил сам Зыков.
Степаниды не было, Тереха, захватив ружье, гайкал на весь лес, искал ее.
Таня сидела в своей горнице под раскрытым окном. Она вся еще была в прошлой ночи, улыбалась большими серыми глазами, прямые темные брови ее спокойны, сердце под черной шелковой кофтой бьется ровно, отчетливо. Как хорошо жить… Скорей бы приходил к ней Степан. Нет, никогда не надо думать о том, что будет завтра…
Зыков разделся. Кто-то ударил снаружи в дверь. Он отворил:
– А, Мишка!.. Ну, залазь.
Медвежонок, набычившись, косолапо вошел с обрывком веревки. Морда и глаза его улыбались по-хитрому. Облизал ноги Зыкову, повалился пред ним вверх брюхом, благодушно заурчал.
Зыков большим пальцем ноги почесал ему брюхо, потом взял винтовку, кинжал, десятифунтовую гирьку на ремне, револьвер и вошел в мыльню. Эх, хороша баня, всю хворь прогонит. Зыков вымоется на всю жизнь теперь. Ну, баня.
Едва он окунул ковш в кадку с кипятком, куда бросали раскаленные камни, как во дворе раздался резкий заливистый собачий лай, а в предбаннике рявкнул Мишка.
– Кой там черт еще! – буркнул Зыков, ковш замер в его руке, а Таня всполошно отскочила от окна и глянула из-за кисейной занавески на двор.
Один за другим въезжали в ворота всадники, их человек двадцать. Раздался выстрел, Таня заметалась, все, кроме одного, соскочили с коней.
– Занять выходы! Встать у каждой амбарушки! – деловито командовал всадник. Он с большими серыми глазами юноша, сухое загорелое лицо, кожаная, выцветшая по швам куртка, ствол винтовки из-за спины, кожаная шапка.
– Боже мой, Николенька, – всплеснув руками, прошептала Таня, и ноги ее подсеклись.
Голоса на дворе, нервные, крикливые, робкие, злые:
– Где хозяин? Эй, тетка!
– Нету, батюшки мои, нету… Бабу убег искать.
– Здесь Зыков? Ну?.. Говори! Где?!
– Ой-ой… Ничего я не знаю… Пареньки хорошие… Вот хозяин ужо придет.
– Взять ее!
– Я знаю, где… – раздался хриплый голос. – А ну, робенки, побежим.
– Николенька, Николенька, – взмолила Таня. Держась за косяк, она полулежала на лавке у раскрытого окна.
Юноша слез с лошади, глянул через окно:
– Сестра!.. – И быстрым бегом в горницу. – Как, ты здесь?.. Татьяна… Тебя Зыков украл? Да?
– Нет… Я сама пошла к нему…
– К нему?.. Сама?!. – Лицо юноши вытянулось, и сама собой полезла на затылок шапка. – К Зыкову?!
– Да. Сама, к Зыкову. – Девушка сразу преобразилась, встала и, сложив руки на груди, засверкала на брата взглядом.
– Татьяна! Ты ли это говоришь?
– Да, я говорю.
– Брось глупости, Татьяна. Ты вернешься с нами. Будем работать… Таня, сестра, голубка…
– Брат… Я люблю его. Умру за Зыкова.
Зыков отпрянул прочь от низкого оконца бани, и волосы его зашевелились: ему померещилось, что с улицы, к самому стеклу, сделав ладони козырьком, приник Наперсток.
Зыков закрестился, закричал:
– Покойник!.. Покойник!.. – и бессильно шлепнулся на пол.
Горбун толстогубо дышал в стекло, и оловянные глаза его шильями сверлили Зыкова, широкие ноздри раздувались.
– Здеся! – крикнул он, радостно подпрыгнул и ударил себя по бедрам: – Ей Бо, здеся!.. Хы!.. Как тут и был… Эй, робенки!..
Горбун рванул в баню дверь… Вдруг Мишка всплыл на дыбы и рявкнул. Наперсток в страхе отшатнулся, но Мишка свирепо двинул его лапой. Наперсток, как лягуха, пал на карачки, заорал. Красноармеец всадил меж лопаток Мишке нож, Мишка оскалил зубы, заплевался и бросился с ножом в лес, широко раскидывая передние ноги и мотая головой.
Внутреннюю дверь красноармейцы быстро снаружи приперли бревном.
– Эй! Живые или мертвые?! – кричал запертый Зыков.
– Живые!.. – хрипло взвизгивал в самую дверь Наперсток. – Ведь я, Зыков – батюшка, Степан Варфоломеич, колдун… Траву-кавыку жру. Ты меня в прорубь спустил, а я рядышком в другую вымырнул… Не досмотрел ты, маху дал… Хы-хы-хы!.. За должишком к тебе пришел… Добрых людей привел.
– А не мертвый, будешь мертвый, собака! – крикнул Зыков.
Сжимая кулаки, юноша шипел:
– Не смей меня называть братом… Я не брат тебе…
– А ты не смей трогать Зыкова… Зыков мой муж! Слышишь? – шипела в ответ сестра.
– Дура, тварь…
– Ой, Боже…
– Тварь!.. Зыков бандит, палач, враг Советской власти. А ты… Еще последний раз говорю: опомнись. Скорей, Татьяна! Могут войти. Тшшш… – Он взмахнул предупреждающе рукой и обернулся к двери:
– Сейчас, товарищи!.. Одну минуту… – и к Тане: – Ну, решай. Со мной или с ним? Сестра, умоляю… Ради нашего детства…
– С ним.
Юноша на мгновение закрыл глаза ладонью.
– Поторопись, товарищ Мигунов!.. Зыкова нашли… В бане… – горячо дышали в дверях три красноармейца.
– Караульте эту! – твердо крикнул юноша. – Не выпускать…
– Скорей, товарищ Мигунов, скорей… – хрипел Наперсток, завидя Мигунова.
Рукава рваного его армяка по локоть засучены, фалды подоткнуты под кушак. Он жался к углу бани, повернувшись боком к бежавшему юноше. Горбун походил на широкоплечего мужика, которому обрубили по колена ноги, всего изувечили, башку отсекли и приткнули кой-как на уродливую грудь, из-под волосатого затылка торчал огромный горб, жирное, коричневое, как сосновая кора, лицо обрюзгло, потекло сверху вниз, все в лишаях, кровоподтеках, ссадинах.
Юноша с брезгливостью окинул его взглядом.
Резко, коротко ударил выстрел.
– Ох, стреляет, черт! – вскричал горбун.
Юноша покачнулся, мотнул ногой и, схватившись за живот, отпрыгнул в сторону.
В бане загремели брань и хохот.
Наперсток хватил в прискочку из-за угла дубиной и вышиб раму:
– Эй, вылазь добром!
– Убивают! Зыкова убивают! – Татьяна птицей выпорхнула из окна и понеслась.
– Стой! Стой! – гнались за ней красноармейцы и стреляли в воздух.
Петух с криком взлетывал, как ястреб, порхали утки, курицы.
Вдруг один красноармеец опрокинулся навзничь и стал недвижим. В бане опять раздался хохот Зыкова.
Наперсток неистово орал:
– Куда?!. Не бегай тут!.. Перестреляет всех!.. Убьет!
Татьяну смяли, поволокли, она билась, кричала, проклинала брата.
Юноша крепко стиснул зубы. Он был бледен, его колотила дрожь, в испугавшихся глазах металось страдание и смертельная тоска.
Собаки заливисто лаяли, растерянно крутили хвостами, но их глаза были люты и оскал зубов свиреп.
Из лесу выбежал Тереха Толстолобов, он остановился, вильнул взглядом туда-сюда и, сразу все поняв, бросился к бане:
– Что, Зыкова добываете? Бейте его, варнака! Жгите его!.. Через него баба моя задавилась… Ой-ты!..
Он шатался, как пьяный, весь был дик, походил на лишившегося рассудка.
– Тащи соломы да хворосту! Чего слюни распустили? – щелкая зубами и воя, кричал он.
Юноша сдерживал стоны и тихо охал. Он лежал на пуховике, под головой подушка.
– Навылет, товарищ Мигунов… Авось, обойдется, – маленький, черный, с черными усиками красноармеец, сбросив куртку, обматывал раненому поясницу и живот бинтом, бинт быстро смочился кровью. Рана была большая и рваная, от медвежачьего ружья.
Красноармейцы – бегом, вприпрыжку – тащили из дому холст и тряпки, стригли, рвали их лентами.
– Товарищ Суслов, – юноша поискал взглядом высокого, загорелого, с белой бородкой красноармейца. – В случае… вы будете командовать… Что, не вылезает? Поджигайте баню…
– Поджигай!!.
– Поджигай!.. Где серянки?..
– Стой! Сдаюсь… – закричал Зыков.
– Стой! Сдается! Зыков сдается…
– Эй, Зыков! Давай оружие сюда.
– На! – Он выбросил винтовку. – На еще, – выбросил пистолет. – Все. Отворяй дверь, выйду.
– Врешь, нож у тебя, – хрипел, сплевывая и матерясь, Наперсток. – Вижу, нож!
– Нету, все…
– Поджигай!
– На, на! – Ножище сверкнул в окне, как на солнце щука. – Где Татьяна? Покличьте Татьяну сюда.
– Вылазь! Бросай гирю…
Гиря бомбой брякнулась на землю.
– Вылазь!
– Открой дверь, дай я оболокусь. Нагишом, что ли?
– Эге! Нет, брат Зыков, – подмигнул горбун и отчаянно сморкнулся из ноздри. – Ты, этакий леший, выберешься, дубом тебя не свалить… Вылазь в окно!
Наперсток и другой плечистый красноармеец прижались к самой стене по обе стороны оконца. В их настороженных руках арканы.
– Вылазь!.. Вылазь, кляп те в рот! – В один голос закричали горбун и Тереха. – А то живьем сгоришь.
– Жги. Не вылезу нагишом. Где Татьяна? Жги.
– Ребята, подкаливай со всех углов!
Солома вспыхнула, густой желтый дым, загибаясь, повалил в баню.
– Сдаюсь, – упавшим немощным голосом сказал Зыков, лохматая голова и широченные плечи его, изогнувшись и царапаясь о косяки, показались в окне. Живо скрутили под мышками арканом и, как коня на поводу, человек десять красноармейцев повели его к Мигунову. Зыков давил ногами землю, словно великан, красноармейцы казались пред ним ребятами.
Наперсток, подбоченившись и слюняво похохатывая, ужимался, опаски ради, в стороне:
– Что, сволочь, хы-хы-хы, будешь честных людей под лед спускать? – Изверченное, будто картечью, лицо его подергивалось, подмигивало, облизывало толстые, покрытые пеной губищи. – Хотела синичка море зажегчи, море не зажгла, а сама потопла.
– Еще пострадавшие есть? – спросил Мигунов. Голос ослаб, прерывист.
– Алехин убит.
Мигунов неспешно, мутными глазами повел от голых коленей Зыкова вверх, чрез живот, чрез грудь, но до головы не добрался, голова где-то высоко, выше сосен, и в глазах Мигунова темнело.
– Расстрел на месте, – сказал он, приподняв и вновь опустив кисть умиравшей, вытянутой вдоль тела руки.
– За что расстрел? – глухо спросил Зыков. Он внешне был спокоен, но лицо потемнело от напряжения воли и потемнели серые глаза. – Я работал на помощь вам.
– Ха-ха! Хороша помощь! – наперебой закричала молодежь. – В городе сколь народу искромсал, вот начальника нашего изувечил, товарища убил.
– Анархия, разбой, Советская власть не потатчица, – резко проговорил Суслов.
– В городу расправлялся по-вашему. Сам в газетине читал, как вы кожу с живых сдираете.
– Врешь, брешут твои газетины! – кричали красноармейцы. – Контр-революционеры пишут твои газетины! Над мирным людом сроду мы не изгалялись.
– Расстрел на месте, – открыв глаза, еще раз сказал Мигунов и быстро приподнялся на локте. – Пить.
Глаза его то вспыхивали, то погасали, как догоревшая лампа. Он жадно глотнул ключевой воды.
Зыкова повели. Он кричал:
– Что ж, милости у тебя, малец, просить не стану! И правде повреждения не сотворю! – Он остановился, и все остановились, он потянул за концы аркана, красноармейцы, взрывая землю пятками, надувшись и кряхтя, подъехали к нему и захохотали:
– Ну, конь.
– А вот скажи мне на милость, – Зыков уставился в грудь, в мутные глаза сидевшего Мигунова. – Бога признаете вы, Господа нашего Исуса Христа? – В голосе его было страдание, последний крик, настороженность.
Мигунов резко потряс головой:
– Нет.
Зыков закачался, по лицу, как ветер по озеру, пробежала судорога, он крякнул и твердо сказал:
– Стреляй тогда…
К нему вдруг вернулось спокойствие, лицо посветлело, на губах появилась улыбка и взор стал радостным, отрешенным от земли.
– На обрыв, на обрыв! Шагай на обрыв! – кричали сосны, люди, камни. Зыков шагал уверенно и твердо, обернулся, проговорил Мигунову душевным голосом:
– Прости меня, милячок… Согрешил пред тобой… Ау! А жену мою Татьяну, – крикнул он громко, – не трог, ради Христа!.. Может, из-за нее гибну, а духом радостен. Ну, ладно. Других умел, сам умей… Прощай, солнце, прощай, месяц, прощай, звезды, прости, матушка сыра-земля.
И вновь закричали люди, закричали сосны, закричали небо и камни. Наперсток с Терехой Толстолобовым трясли кулаками, хохотали в тыщу труб, плевались. Зыков ни разу за все время не взглянул на Тереху. Мигунов застонал, повалился на бок, скорчился, зачмокал губами, во рту было сухо, горько.
– Пить…