3
Солнце, раскинув огненные хвосты и раскаленные струящиеся гривы, обнаженное и вскипевшее, неудержимо мчалось во втягивающую его макушку Седьмого Неба, сжигая облака и ветры. Оно уже успело спалить ночь, и та, подбирая обгорелые крылья, умирала, задыхаясь в дымящих закатах, а утренние зори выныривали из вечерних, едва окропив себя росами. Уже не стало вечернего тумана - теплые, как уха, озера, и убаюканные мелями реки, и взбухающие болота парили все дни, и пар от них не клубился, а прозрачно и зыбко колыхался, искажая бесконечно привычные очертания плеса и омута, смягчая, как бы размазывая резкую грубость берегового обрыва в ожерелье ласточкиных гнезд. Солнце перестало быть глазом, огненным озером, оно расплескалось и заняло половину неба и подожгло другую, а та, воспаленная, больная, не падала сиянием в небо, а задыхаясь, исходила в безмолвной, судорожной зевоте.
На обмелевшей Евре, в тихом омутке, седые, как зима, старики обучали мальчишек нырять. Голые, как камешки, мальчишки, смуглые и литые, как сосновые шишки, прыгали с высокого обрыва и с бульканьем входили в воду. Старики готовили ныряльщиков для Священного Летнего Запора, что перекинулся с берега на берег, перегородив Евру. Это был единственный на весь Кондинский край запор-ловушка, куда скатывалась и собиралась нагулянная после икромета рыба. Старики разомлели, летнее солнце разогрело остывшую к старости кровь, и та туго толкала уставшее сердце. Мальчишечья звонкость, пронзительные крики и смех едва касались стариков - они уходили в свои годы, в свои реки, в свои громы и тишину. Но видели старики, как глубоко ныряет Максим Картин, как долго он бродит по галечнику дна и возвращается на теплую отмель с каким-то новым, только что народившимся удивлением.
- Отменный ныряльщик из него вылупляется, - решили старики. - Зорко он будет хранить Летний Запор.
Рослый, широкогрудый Улька Кентин все утро дразнил ребятишек, сталкивал их в реку и скалил зубы под редкими усиками. Он нырял и, выныривая, гоготал дурным голосом. А в полдень вынырнул из реки и погрузился вновь, но так быстро, словно кто-то сильный зубами потащил его ко дну. Всплыл на миг и, широко распахнув рот, коротко и пронзительно крикнул. Максим, вытянув перед собой руки, щучкой бросился к Ульке с обрыва и успел ухватить его за длинные волосы, когда Улька как-то сломанно и дрябло опускался на дно. Когда Ульку вытащили на берег, у него были выпучены глаза и бездыханное в гусиной коже тело.
Старик Лозьвин корявыми пальцами разомкнул Ульке рот и сильно дунул в ноздри. Улька не шевельнулся, Тогда Лозьвин перекинул Ульку на живот, крепко сжал ему ребра.
- Прыгни ему на спину! - приказал он Максиму.
Мальчик подпрыгнул на спине неподвижного Ульки раза три, а на четвертый тот вздрогнул. Улька забился на песке, из ноздрей, из горла, пузырясь, рванулась вода. И вместе с водой хлынула кровь.
- Студит его река, - прохрипел старик Лозьвин. - Запретить ему входить в реку голым. Пускай он на берегу да в лодке живет.
- Да станет так! - кивнули старики, шевельнулись и не успели погрузиться в дремучие свои думы, как пронзительно, испуганной чайкой крикнул Максим.
- Ы-ы-у, Ёлноер! - ругнулись старики и оглянулись недовольно: почему мальчишка вспугнул их неторопливые мудрые думы?
Из раскаленного до медного сияния душного сосняка то ли выползало, то ли выплывало к реке лохматое скрипучее существо. Максим застыл: из колыхания горячего воздуха по ломкому, хрупкому, высохшему до треска ягелю к нему приближался непонятный, невиданный старик. А может быть, то Вор-Кум? Может быть, то Вор-Кум, непостижимый оборотень? Максим закрыл глаза, погрузился во тьму и медленно раскрыл их снова. Нет, старик не исчез, не развеялся, к нему торопились старейшины, путаясь в долгополых легких дошках. Они почтительно приближались к старику, опускались на колени и распластывались у его ног, вытянув вперед руки, раскрывая ладони. Страшен Максиму неведомый старик, угасли мальчишечьи голоса, притихла река, и синеватый дымок от костра бездыханно повис в воздухе. Старик виделся мальчику как опавший, сожженный морозами и солнцем лес, даже не лес, а его обнаженные на земле корни. Но он не гляделся умирающим, просто высох от древности, остались одни витые жилы. Голову старика покрывала высокая остроконечная, как зимний чум, шапка из гладкой выдры. Темное, словно глина, лицо старика рассекали глубокие морщины, будто трещины на шершавой коре кедра, но из-под бровей, густых и жестких, как бурундучьи хвосты, высверкивали твердо - лезвием ножа - прозрачные глаза. В ушах старика с легким рассыпчатым звоном покачивались золотые серьги - страшные чешуйчатые звери, длиннохвостые, с распахнутыми пастями и свирепыми длинными когтями. Высохшую шею старика обвивали бусы из зеленого и синего камня, и, остро разбрасывая свет, вспыхивали бусины. В цепкой, как совиная лапа, руке старик держал железную палку, изукрашенную зверями и птицами, и заканчивалась палка острым, как клюв, крючком.
- Встаньте! - неожиданно густым и глубоким голосом пророкотал старик, и Максим поразился той силе, что обитала в немощном на вид теле. - Встаньте, сыны мои!
Старейшины живо, словно омолодясь, вскочили на ноги, приблизились к старику и уважительно взяли его под локти.
- Здравствуй, долго живи, светлый, мудрый мужчина! - поклонился Лозьвин. - Долог твой путь, великий отец! Легка ли твоя тропа, Страж Конды?
Страж Конды медленно подошел к огромному кедру, под которым тлел костер, и опустился на гладкий, выпирающий из земли корень.
- Всегда легка тропа к добрым людям, - глухо пророкотал Страж Конды и принял из рук Лозьвина ватланчик с пысой - белой, легко пенящейся брагой. - Ты высок и гибок, сын мой. У тебя твердый глаз и чистое лицо. Ты, наверное, из рода Лозьвиных?
- Да, Страж Конды! - ответил старик Лозьвин.
- Я помню твоего отца еще мальчиком, - сказал Страж Конды и отвязал от пояса замшевый мешочек, кожаную кису, где хранились трубка и огниво. Он протянул кисет Лозьвину, тот вынул трубку и осторожно принялся набивать ее табаком. Максим приблизился вплотную к кедру, и чуткие ноздри его защекотал пряный, чуть дурманящий запах. - Помню твоего отца, - повторил Страж Конды. - Он вырастал отменным наездником. Он знал лошадиное слово, разговаривал с конем, и тот покорялся ему, как туча ветру. Как сейчас живет твой отец? - спросил Страж Конды и принял из рук Лозьвина раскуренную трубку.
- Мой отец уже шесть зим охотится с верхними людьми! - ответил старик Лозьвин. - Там, - он поднял руку вверх, - там, под теплыми ветрами, он пасет табуны белопенных коней.
Страж Конды несколько раз глубоко затянулся из трубки и передал ее старикам. Те, причмокивая, глотнули пряного дыма, и глаза у них заблестели.
- Ты идешь к нам в селение, Страж Конды? - тихо спросил его Лозьвин. - Вот твои лодки, вот наши руки. Мы перенесем тебя на тот берег.
- Пусть сюда придут старейшие всех родов, - прогудел Страж Конды, и тоненько прозвенели серьги-звери. - И зрелые мужчины пусть придут сюда!
Один из стариков бросился в лодку и оттолкнулся веслом, второй вынул из костра раскаленную головешку и сунул в груду плавника на берегу. Дым высоко столбом вкрутился в дрожащее от зноя небо.
Вот тогда-то старик, Страж Конды, заметил Максима и властно подозвал к себе.
- Ты не боишься водяного зверя, ты храбр! - сказал Страж Конды. - Я видел: ты плаваешь рыбой! Кто отец твой?
- Мой отец Картин, - прошептал Максим.
- Вот ты мне и нужен! - прогремел Страж Конды. - Иди сюда!
Точно связанный, спутанный по рукам и ногам, с гулко бьющимся сердцем приближался Максим к Стражу Конды. Старик ощупал плечи и руки Максима, приложил волосатое ухо к груди мальчика, заглянул в уши и остался доволен.
- Уйдешь со мной! - повелел Страж Конды.
Слабеющей рукой долбит и остругивает Максим Картин острым топориком кедровую стволину, что мужчины пригнали с верховьев Евры. Семь дней и еще один день он разжигал на ней костры, и негромкий, но жаркий огонь с легким хрустом поедал кедровую мякоть, доставая сердцевину. Внуки помогали деду, следили за огнем, чтобы тот не прокусил борта огромной и крепкой лодки.
О! Какая то будет лодка! Почти как маленький дом, ни у кого в Евре не будет такой лодки!
Глядите, люди, глядите! Она сейчас дымит, как огромная трубка!
Глядите, люди, старый дед обнажил у лодки бока!
Смотрите, как они розовеют, какие узоры показывает могучий кедр. Дед уже заострил у лодки нос, и она стала как щука.
Но знал старый Картин: не плавать ему на этой лодке, ибо явился в его сны Страж Конды и сказал: "Уйдешь со мной!.."
"Глядите, лю-ди-и! - пронесся крик над Еврой, над теплым песчаным берегом. - О Великое Небо! Души покинули старого Картина, поднялись над землей и одичало бродят".
О Милый Шайтан! Рыдайте, люди, рыдайте, дети и женщины, рыдайте, звери и птицы, рыдай, земля, рыдайте, тучи, - в верхнее царство уходит хранитель капища Максим Картин.
На крутом берегу Евры в белой девичьей опояске берез поднимался могучий кедрач. Неохватные кедры просторно раскинули тяжелые кроны, словно держат на себе задремавшую тяжесть времени. Солнечный свет полосами, широкими лентами прорывался сквозь мохнатые лапы, и, падая под ноги кедров, рождал легкую голубоватую дымку над хрупкой нетронутостью ягеля, и высвечивал упругие, жесткие ладони кустиков брусники. В просторной осветленности, в хвойной чистоте покоилось древнее мансийское кладбище. Десяток рядов - маленьких приземистых домиков. Самой длинной была улочка Чейтметовых. От нее неподалеку начинался ряд рода Картиных со своим поминальным костром.
Близкие родственники вырыли могилу: сыновьям и братьям закон не велит прикасаться к острым вещам, чтобы не поранить души умершего. Максима Картина хоронили в той лодке, что не успела прикоснуться к вольному простору реки. Рядом с ним положили копье, тугой лук и стрелы, боевую дубинку и нож - пригодятся они хранителю капища в долгом, опасном пути в верхнее царство. На деревянных блюдах положили еду и питье, хлеб и сушеную рыбу, вяленое мясо - не голодай. Положили одежду и обувь - не мерзни. Положили трубку и табак - да пусть легка будет твоя тропа! На пять лет твой род погрузится в траур - пять душ у мужчины, и помянут их каждую поминальным костром и пиром. Да пусть навечно хранит память о тебе Великое Небо!
4
В своем доме Апрасинья уже ни перед кем не закрывала лицо, - старый Картин умер, одарив ее золотыми серьгами жены и обкуренной трубкой. С утра до позднего вечера она возилась с детьми, со щенками, которых выращивала от породистых няксимвольских и вогульских лаек, с телятами от трех коров - выпаивала их ухой, куда клала мелко рубленную сочную траву, возилась с оленятами и прижившимся лосенком. Во дворе ее три лета жили два лебедя - лебедь и лебедица, высидели яйца, вывели лебедят.
К Апрасинье прибегали в полночь, поднимали с постели, умоляли в слезах помочь роженице или старухе, что уже три дня никак не может умереть. Она зажигала свою трубку, хрипло прокашливалась, забирала сухие травы, толченные до порошка или настоянные на белом вине или на березовом соке, на рябиновом или клюквенном отваре. Возле большой избы Мирон срубил мань-кял - небольшую избушку, стены и пол которой Апрасинья затянула выделанной мягкой и гладкой берестой, - то была избушка женщины, куда она уходила рожать, отдохнуть перед родами, побыть наедине в чистоте и радости материнства. Вся избушка была забита разными травами от любой хвори - от припадков, острого живота, поноса, судороги, от икоты, от тоски, когда человек перестает любить жизнь, когда у него вдруг затухают глаза и он гниет на корню, как береза среди болота - стоит белеет береста, а внутри труха и гниль…
- Спаси! Спаси сына моего, Апрасинья! - падает на колени женщина и раздирает ногтями лицо, вырывая волосы. - Сгорает сын мой на глазах, глаза уже сварились, и весь он как уголек.
Апрасинья поднималась из теплой постели, укрывала детей и уходила в ночь. По дороге она коротко и деловито расспрашивала, что ел, что пил, где, по каким местам бродил мальчик. Она вслушивалась в дыхание больного, осматривала и долго что-то бормотала, напевая под нос, растирала тельце сильными пальцами, перебирая и ощупывая мышцы, жилки и туго наполненные вены.
Многих евринцев спасла Апрасинья, и звали ее теперь Матерью Матерей, матерью всех живущих в деревне. Матерей Мать властно забрала в свои руки всех женщин селения, все важные женские дела они обсуждали с Апрасиньей. Одних она усмиряла тихим, мудрым словом, других поколачивала за неопрятность, лень и легкий, пустой язык. Как-то подвыпивший Кирька Кентин с туманной головой наткнулся на Апрасинью, но та даже не сдвинулась с места.
- По-че-му эта сучья дочь ходит с открытым лицом? - пошатнулся Кирька, тараща на Апрасинью красненькие мокрые глазки. - По-че-му она, как росомаха, гадит в моем доме?
Апрасинья лишь усмехнулась.
- Я - сучья дочь? - густым голосом спросила она. - То говорит мне пустое дупло?! У тебя сил не хватает на продолжение рода, и жену ты пустой держишь. И на меня ты вытягиваешь поганый язык?!
- По-че-му… за-чем ты научила мою жену огрызаться? - потребовал ответа Кирька. - Знаю, когда Ухожу в урман, ты садишься к моему чувалу и учишь ее… Поче-му-у?
- Потому что ты глупый и противный, как налим! - отрезала Апрасинья. - А ну, уйди с дороги!
Кирька не мог вынести такого и замахнулся. Матерей Мать ударила кулаком по его мокрому носу, по распущенным губам, и Кирька упал в грязную лужу, где плавал Собачий помет. Громко смеялись мужчины, когда добирался к своему дому вонючий, весь перепачканный Кирька.
Когда Матерей Мать появлялась на улице, проходила по ней, окруженная голубоглазыми крупными, как волки, собаками, мужчины выходили из юрт, торопились вынести уголек из чувала, чтобы Апрасинья раскурила свою трубку. Мимо кого-то она проходила, храня молчание, с окаменелым лицом, неприступная, замкнутая, и тот знал, что недавно совершил что-то недостойное, грубое и темное. А у кого-то она принимала уголек, мягко благодарила и уходила в свои лесные поляны, где вызревали целебные травы, где из-под корней, у вскипающих родников, вырывались к солнцу сладкие стебли. Матерей Мать выводила в лес своих детей, и лес переливался в них здоровьем и силой.
Высокая, плотная, широколицая, с крупным носом и глубокими глазами, Апрасинья не сгибалась с годами, хотя умирали ее дети: девочка утонула в реке, один из сынов сгорел в лесном пожаре, другой упал с высокого кедра и разбился о тугие, скрученные корни. Три дня криком исходил мальчонка, три дня старухи молились Шайтану, жгли костры, три дня ощупывала Апрасинья тельце сына, пытаясь найти то место, где спряталась губительная боль. Она перевязала каждую поломанную косточку, обернула в мягкую замшу, в отпаренную бересту и перетянула жилкой. Но, вслушиваясь в стоны и хрипы, в прерывистое, то вспыхивающее, то затухающее дыхание сына, Апрасинья отчетливо, как в прозрачной воде, увидела в груди сына разбитое, истекающее кровью сердце. Как остановить сердце, как заставить его прыгать, словно птенец в гнезде, - это она могла. Но как собрать сердце, разбитое на куски, она не знала.
- Манси не дано прыгать по деревьям, - говорили старики. - Манси не белка. Манси не рябчик, чтобы порхать с ветки на ветку. Твой сын не жилец, оставь его.
Как она могла оставить умирающего сына? Не могла она смириться перед собственным бессилием и торопливо смешивала разные травы, которые наделялись таинственной и беспощадной силой. В отчаянии смешивала она те травы, что губят друг друга, если растут рядом, и по капельке добавляла в целительный яд травы яд зверя, струю соболя и бобра, и медвежью желчь, и желчь щуки - но ничего не помогло.
- О Великий Торум! О Светлый, Светлый День! Помоги сыну моему! - заклинала Апрасинья. - Помоги, прими мою жертву. - И Апрасинья полоснула ножом овечье горло. - Прими жертву и спаси моего сына!
Сын кричал. Великий Торум молчал. Высоко до Торума - не слышит.
- Сбереги его, Земля! Дайте ему силы, Реки и Озера! Отдайте ему немного своей силы, Могучие Ветры…
И Земля, и Реки, и Озера, и Могучие Ветры услышали зов Апрасиньи, убаюкали сына и забрали в себя, растворили в себе его боль, его страх и его жизнь.
И может быть, впервые смерть сына распахнула перед Апрасиньей бездонье ее незнания, бездну ее человеческого бессилия, беспомощности, приоткрыло ей беспощадное могущество Смерти. Даже самая исступленная вера в Добрых и Злых Духов, вера в небесных и земных богов не одолеет Смерть. А кто она, что она - Смерть? Конец ли это чего-то, кого-то или начало? Ведь сколько жизней, столько и смертей. Сколько весен, столько и зим…
- Но это так страшно, когда Смерть и Тьма забирают самое дорогое! - кричит Апрасинья. - Они уводят нав-сег-да! Навсег-да! Без воз-вра-та! В каком царстве сейчас обитает мой сын - в верхнем? В нижнем? Но ведь не рядом со мной… не ря-дом?!
Несправедливо… Смерть несправедлива. Она - Зло. Она - Тьма и Злоба. Она уводит самое дорогое и никогда не возвращает. Но всегда ли справедлива Жизнь? Ведь порой она сохраняет среди людей тех, кто должен быть волком или росомахой. Значит, и Жизнь несправедлива? Тогда кто она? Кто она - Жизнь? Женщина? Земля или Небо? Может быть, Жизнь слепа, нарождая все подряд - летающего, ползающего, плавающего и бегающего? Нарождает, потому что иначе не может, она рождает Землей, Небом, Рекой и Лесом. Она рождает каждой веточкой, листком, плодом и зернышком, каждым сердцем и кровинкой. И народила от Земли до Неба, от Неба до Подземелья. И что же, рождая, она определила срок для дыхания, для последнего глотка, для первой любви и последнего смертного часа? Или это определяет Смерть? Если это определяет Смерть, то слепа ли она? Она не подходит ведь сразу к сильному, могучему, растущему. Смерть забирает слабых. Но разве слабый детеныш или ослабевшая мать менее дороги?!
"Наверное, Жизнь случайна в своей слепоте, бесконечна в горячей крови, а Смерть холодна и зряча, - размышляет Апрасинья. - Но кроме Жизни и Смерти в мире есть что-то еще, и оно стоит над ними. Судьба? Нет, не боги, нет, не духи. Что же такое? Кто это, что метит своей тамгой любого из живущих, кто это, что определяет последний час?"
Мысли и думы Апрасиньи тягучи и темны, она заплуталась в них, как в непроходимом урмане, вокруг которого раскинулось топкое болото. Она кружила на одном месте, находила едва заметную тропку, но та приводила ее в такую чащобу, через которую нельзя пролезть. Она искала ответа, а к ней доносилось лишь эхо ее собственного голоса, и это изматывало ее. Она хотела прозреть, она торопилась раскрыть в себе внутреннее зрение, что озарит ее, и она приблизится к тайне Бытия, где сверкающая, слепящая солнцем Жизнь идет по земле с неотступной тенью Смерти. Зачем нужно Апрасинье это зрение, для чего нужно ей сокровенное зрение?
- Для детей, - отвечала она себе. - Для сынов и дочерей. Для манси земель Конды и Сосьвы. Все труднее и запутаннее жить. Но почему - непонятно.