Свет лампы, висевшей над столом, падал на ее золотистые волосы. Она была в черном платье и в черной же, наскоро накинутой мантильке; в костюме ее можно было заметить какую-то милую небрежность - следствие поспешности, с которой она одевалась. От нее еще веяло сонным теплом. Пожимая ей руку, я почувствовал тепло этой мягкой бархатистой руки, и меня пронизал сладостный трепет. Внутренне Ганя изменилась так же, как и внешне. Уезжая, я оставил ее простенькой девочкой, наполовину горничной; теперь это была панна, исполненная благородства,- оно запечатлелось и в выражении ее лица, и в манерах, выказывающих хорошее воспитание и навыки хорошего общества. В глазах ее отражалась душа, пробудившаяся для умственных и духовных интересов. Она уже не была ребенком, и это чувствовалось во всем, а ее легкая усмешка и невинное кокетство в обращении со мной показывали, что она сама понимает, как изменились по сравнению с прежними наши отношения.
Вскоре я убедился, что в чем-то она даже превосходит меня; правда, я больше успел в науках, но в смысле житейском - в понимании обстановки или истинного значения слова - я был еще довольно прост. Ганя обращалась со мной свободнее, чем я с ней. Свой авторитет опекуна и панича я уже полностью утратил. В дороге я обдумывал, как мне поздороваться с Ганей, о чем с ней говорить, как быть всегда добрым и снисходительным к пей, но все эти планы сразу рухнули. В действительности почему-то получилось так, что не я к ней был добр и ласков, а скорее она казалась ласковой и доброй ко мне. В первую минуту я еще не отдавал себе в этом ясного отчета и больше ощущал это, нежели понимал. Я заранее обдумал, как буду ее расспрашивать о том, чему она учится и чему выучилась, как проводила время и довольны ли его мадам д'Ив и ксендз Людвик; а между тем не я, а она все с той же усмешкой в уголках рта расспрашивала, что я поделывал, чему учился и что намерен делать в будущем. Короче говоря, отношения наши изменились прямо противоположным образом.
После часовой беседы все разошлись на покой. Уходя к себе, я был отчасти растроган, отчасти удивлен, отчасти разочарован и подавлен таким разнообразием впечатлений. Вспыхнувшая снова любовь прорывалась, как пламя сквозь щели пылающего здания, и вскоре совершенно заслонила эти впечатления. Облик Гани, восхитительной, исполненной очарования девушки, какой я ее увидел: манящей, овеянной сонным теплом, с распущенными косами и белой ручкой, придерживающей на груди небрежно накинутую одежду,- этот облик взволновал мое юное воображение и затмил собою все.
Я уснул с ее образом перед глазами.
VI
На другой день я встал очень рано и побежал в сад. Утро было чудесное, насыщенное росой и ароматом цветов. Быстрым шагом я направился к буковой аллее, потому что сердце мне говорило, что там я найду Ганю. Но, видно, сердце мое, слитком скорое на предчувствия, ошиблось, так как Гани там не было. Уже после завтрака, оказавшись с ней с глазу на глаз, я спросил, не хочет ли она пройтись по саду. Она охотно согласилась, побежала к себе в комнату и через минуту вернулась с зонтиком в руке и в большой соломенной шляпе, оставляющей в тени лоб и глава. Поглядывая на меня из-под широких полей, она лукаво улыбалась, словно желая сказать: "Смотри, как мне к лицу". Мы вышли в сад. Я повел ее в буковую аллею, по дороге думая с том, как начать разговор, и о том, что Ганя, наверное, сумела бы это сделать лучше меня, но не хочет мне помочь, предпочитая набавляться моим смущением. И я молча шагал подле нее, сбивая хлыстом венчики цветов, растущих на куртинах, как вдруг Ганя насмеялась и, схватив мой хлыст, воскликнула:
- Пан Генрик, в чем же провинились эти цветы?
- Эх, Ганя! Что мне цветы, будто ты не видишь, что я не знаю, как начать разговор! Ты очень изменилась, Ганя. Ах, как ты изменилась!
- Допустим, что так. А вас это сердит?
- Этого я не говорю,- ответил я не без грусти,- но я еще не могу привыкнуть, мне все кажется, что та маленькая Ганя, которую я знал прежде, и ты - два разных существа. Та живет в моих воспоминаниях... в моем сердце, как сестра, Ганя, как сестра, а потому...
- А потому эта,- она показала пальчиком на себя,- для вас чужая, не правда ли? - спросила она тихо.
- Ганя! Ганя! Как ты можешь даже думать что-либо подобное?
- Но ведь это вполне естественно, хотя, может быть, и грустно,- возразила она. - Вы ищете в своем сердце прежние братские чувства ко мне и не находите их. Вот и все!
- Нет, Ганя! Не в сердце я ищу прежнюю Ганю, потому что там она пребывает всегда; я ищу ее в тебе, а что касается сердца...
- Что касается вашего сердца,- весело прервала она меня,- то я догадываюсь, что с ним произошло. Оно осталось где-то в Варшаве, подле какого-то другого, счастливого сердечка. Это нетрудно угадать!
Я пристально поглядел ей в глаза; мне было непонятно, испытывает ли она меня или, рассчитывая на произведенное ею вчера впечатление, которого я не сумел от нее скрыть, ведет со мной немножко жестокую игру. Но вдруг и во мне проснулся дух противоречия. Я подумал, что, наверное, у меня очень смешной вид, когда я так смотрю на нее затравленной ланью, и, подавив волновавшие меня чувства, ответил:
- А если это действительно так?
Едва заметная тень удивления и словно досады скользнула по светлому личику Гани.
- Если это действительно так,- проговорила она,- то изменились вы, а не я.
Сказав это, она слегка нахмурилась и, искоса поглядывая на меня, некоторое время шла молча, а я старался скрыть радостное волнение, которым пронизали меня ее слова. Она говорит, соображал я, что если я полюбил другую, то я изменился, стало быть, она не изменилась, стало быть, она меня...
Но от радости я не посмел докончить этот мудрый вывод.
И тем не менее изменилась она, а не я. Та самая Ганя, которая всего полгода назад была маленькой девочкой, не знавшей, что такое мир божий, и которой в голову бы не пришло говорить о чувствах, потому что подобный разговор был для нее китайской грамотой, теперь вела его так непринужденно и умело, как будто повторяла заученный урок. Как развился и стал гибок этот недавно еще детский ум! Но с девушками бывают такие чудеса; Нередко, с вечера уснув ребенком, наутро просыпается девушка, с иным миром мыслей и чувств. Для Гани, впечатлительной от природы, с ее прозорливостью и восприимчивостью, события, происшедшие за эти полгода, исполнившиеся шестнадцать лет, другой круг общества, учение, быть может, украдкой прочитанные книги - все это было более чем достаточно.
А пока что мы шли рядом в глубоком молчании. Первая теперь нарушила его Ганя.
- Итак, вы влюблены, пан Генрик?
- Возможно,- ответил я, улыбнувшись.
- И будете тосковать по Варшаве?
- Нет, Ганя. Я рад бы никогда отсюда не уезжать.
Ганя бросила на меня быстрый взгляд. Видимо, она хотела что-то сказать, но промолчала, однако через минуту легонько хлопнула зонтом по платью и сказала, словно отвечая собственным мыслям:
- Ах, как я ребячлива!
- Почему ты это говоришь, Ганя? - спросил я.
- Да так. Сядемте на эту скамейку и поговорим о чем-нибудь другом. Не правда ли, какой красивый отсюда вид? - неожиданно спросила она с знакомой уже мне усмешкой в уголках рта.
Она села на скамейку неподалеку от аллеи, под огромной липой, откуда действительно открывался очень красивый вид на пруд, плотину и лес за прудом. Ганя показала мне на него зонтиком, но я, хотя и был любителем красивых видов, теперь не имел ни малейшего желания им любоваться, потому что, во-первых, превосходно его знал, во-вторых, подле меня сидела Ганя, во сто крат красивее всего, что ее окружало, и, наконец, я думал совсем не о том.
- Как прелестно отражаются эти деревья в воде,- говорила Ганя.
- Я вижу, ты художница,- ответил я, не глядя пи на деревья, ни на воду.
- Ксендз Людвик учит меня рисовать. О, я многому научилась за то время, когда вас тут не было, я хотела... Но что с вами? Вы сердитесь на меня?
- Нет, Ганя, я не сержусь, да и не мог бы сердиться на тебя, но я вижу, что ты обходишь мой вопрос и что... да, мы оба играем в прятки, вместо того чтобы поговорить откровенно и искренне, как в былые времена. Может быть, ты не ощущаешь этого, но мне больно, Ганя!..
Эти простые слова имели лишь тот результат, что привели пас обоих в страшное смущение. Ганя, правда, протянула мне обе руки, и я сжал ее руки, пожалуй, даже чересчур сильно и,- о ужас! - быстро нагнувшись, расцеловал их как-то совсем не так, как подобает опекуну. Тут уж мы оба смешались до крайности: она вспыхнула так, что у нее даже шея покраснела, я - тоже, и мы окончательно замолчали, не зная, как начать этот якобы искренний и откровенный разговор.
Потом она взглянула на меня, я на нее, и снова щеки у нас стали кумачовыми. Так мы и сидели рядом, как два куклы; мне казалось, я слышу учащенное биение своего сердца. Положение наше становилось невыносимым. Минутами я чувствовал, как кто-то одной рукой хватает меня за шиворот и хочет бросить к ее ногам, и в то же время другой держит за волосы и не пускает, вдруг Ганя вскочила и быстро, сконфуженно проговорила:
- Мне нора идти, в этот час у меня урок с мадам д'Ив: уже. около одиннадцати.
Мы отправились домой той же самой дорогой. Шли мы, как и раньше, молча, я, как и раньше, сбивал хлыстом венчики цветов, но она их уже не жалела.
Вот так вернулись наши прежние отношения, нечего сказать!
"Иисусе, Мария! Да что же это со мной делается?" - спросил я себя, когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблен так, что у меня волосы встали дыбом.
Тем временем ко мне подошел ксендз Людвик и повел осматривать хозяйство. По дороге он рассказал мне множество разных подробностей, касающихся нашего имения, которые ничуть меня не занимали, хотя я делал вид, что внимательно слушаю.
Брат мой Казик, пользуясь каникулами, целые дни проводил вне дома: в конюшне, в лесу, с ружьем на лошади или в лодке; сейчас он тоже оказался во дворе фермы, объезжая под верх молодых лошадей из табуна. Увидев меня с ксендзом, он подлетел к нам галопом на рыжем жеребце, бешено метавшемся под ним, и заставил нас восторгаться его статью, резвостью и аллюром, затем соскочил с коня и пошел с нами. Все вместе мы обошли конюшни, хлева и овины и уже собрались в поле, когда нам дали знать, что приехал отец и что нужно возвращаться домой. Отец встретил меня с необычной горячностью. Узнав об экзаменах, он обнял меня и заявил, что с этого дня будет считать меня взрослым. И действительно, его обращение со мной сильно изменилось. Он стал относиться ко мне проще и сердечнее. Сразу и"е заговорил со мной о делах нашего поместья, сообщил мне, что намеревается прикупить одно из соседних имений, и спросил, что я об этом думаю. Я понял, что он нарочно говорит об этом, чтобы показать мне, как сам он серьезно относится к моему положению взрослого старшего сына в семье. При этом я видел, что он действительно доволен мной и моими успехами в учении. Никогда он не смотрел на. меня с такой любовью, как теперь. Его родительскому тщеславию безмерно льстили привезенные мной свидетельства преподавателей. К тому же я заметил, что он испытывает мой характер, образ мыслей и понятия о чести и умышленно задает мне разные вопросы, чтобы по ним составить себе суждение обо мне. Как видно, этот родительский экзамен прошел успешно, потому что своих философских и социальных воззрений, столь отличных от отцовских, я не высказывал, а в других взглядах мы не могли не сойтись. Поэтому обычно суровое мужественное лицо отца сейчас просветлело. В этот же день он осыпал меня подарками, среди которых была и пара пистолетов; из этих пистолетов он недавно стрелялся с паном Цоллем. на них были пометки еще нескольких поединков, в которых он участвовал в молодые годы, когда служил в войске. Затем я получил великолепного коня восточных кровей и старинную дедовскую саблю с рукоятью, усыпанной каменьями, и широким дамасским клинком, на котором золотом по стали были вычеканены образ богоматери и надпись: "Иисусе, Мария!" Сабля эта считалась одной из драгоценнейших фамильных реликвий и к тому же издавна. и неизменно была предметом мечтаний моих и Казика, потому что железо она рубила, как щепки. Вручая мне саблю, отец выхватил ее из ножен и несколько раз взмахнул ею, так что в воздухе засвистело и комната озарилась сиянием; потом он начертал ею крест над моей головой, поцеловал образ богоматери и наконец передал ее мне со словами: "В достойные руки! Я не покрыл ее позором, не опозорь и ты!" Тут мы бросились друг другу в объятия, а саблю тем временем с восторгом схватил Казик, отличавшийся незаурядной силой, хотя был едва пятнадцатилетним мальчиком; сжимая ее в руке, он принялся делать выпади с быстротой и точностью, которой не постыдился бы ни один опытный учитель фехтования. Отец, с удовольствием глядя на него, сказал:
- Этот будет вояка; но ведь и ты фехтуешь не хуже? Не правда ли?
- Не хуже, отец. С Казиком я еще справлюсь. Из всех товарищей, с которыми я вместе учился, только один фехтовал лучше меня.
- Кто же это?
- Селим Мирза.
Отец поморщился.
- Ах, Мирза! Но ты, должно быть, сильней его.
- Единственно благодаря этому я не отстаю от него. Ну, да с Селимом мы никогда не подеремся.
- Э! Всяко бывает,- ответил мой отец.
В этот день после обеда мы все сидели на просторной, увитой хмелем террасе, с которой открывался вид на огромный двор и тенистую, обсаженную липами дорогу вдали. Мадам д'Ив вязана крючком покров для алтаря, отец и ксендз Людвик курили трубки, прихлебывая черный кофе, Казик вертелся вокруг террасы, следя глазами за воздушными пируэтами ласточек, в которых ему очень хотелось пострелять, чего отец ему не позволял, и мы с Ганей рассматривали привезенные мной рисунки и меньше всего думали о рисунках; по крайней мере, мне они служили только средством незаметно для других любоваться Галей.
- Ну что, пан опекун, как ты нашел Ганю? Очень подурнело, не правда ли? - шутливо спросил меня отец, поглядывая на девушку.
Я принялся с особым вниманием изучать какой-то рисунок! и ответил, укрывшись за листом бумаги:
- Не могу сказать, что она подурнела, но выросла и изменилась.
- Пан Генрик уже упрекал меня в этом,- непринужденно отозвалась Ганя.
Меня поразила ее смелость и самообладание: я не мог бы так непринужденно упоминать об этих упреках.
- Да что там - похорошела она или подурнела,- вмешался ксендз Людвик,- а вот уроки она усваивает быстро и хорошо. Пусть мадам скажет, как скоро она выучилась французскому.
Должен заметить, что ксендз Людвик, человек вообще весьма образованный, французского не знал и не мог его одолеть, хотя столько лет прожил под одним кровом с мадам д'Ив. А бедняга, как назло, питал слабость именно к французскому языку и знание его считал непременным условием высшего образования.
- Действительно Ганя учится легко и охотно, в этом я не могу ей отказать,- подтвердила мадам д'Ив,- тем не менее я должна вам пожаловаться на нее,- прибавила она, обращаясь ко мне.
- О мадам! В чем же я провинилась? - вскричала Ганя, складывая руки.
- В чем провинилась? А вот сейчас ты будешь оправдываться,- ответила мадам д'Ив. - Представьте себе, что эта панна, как только улучит минутку досуга, сразу хватается за роман, и у меня имеются некоторые основания предполагать, что, ложась в постель, она, вместо того чтобы погасить свечу и спать, читает еще целыми часами.
- Это очень нехорошо; впрочем, мне известно из других источников, что она следует по стопам своей учительницы,- сказал отец, любивший поддразнить мадам д'Ив, когда бывал в хорошем настроении.
- О, прошу прощения, но мне сорок пять лет,- воскликнула француженка.
- Скажите пожалуйста, никогда бы этого не сказал,- ответил отец.
- Какой вы недобрый!
- Не знаю, я знаю только, что, если Ганя достает откуда-нибудь романы, то, во всяком случае, не из библиотеки, потому что ключ от нее хранится у ксендза Людвика. Следовательно, вина падает на учительницу.
Действительно, мадам д'Ив всю жизнь зачитывалась романами, а так как у нее была страсть их пересказывать, она, наверное, рассказывала и Гане. Поэтому в полушутливых словах отца таилась доля правды, которую он намеренно высказал.
- Смотрите, господа, кто-то к нам едет,- внезапно крикнул Казик,
Вглядевшись, мы увидели в конце тенистой липовой аллеи, пожалуй в доброй версте отсюда, облако пыли, которое приближалось к нам с необыкновенной быстротой.
- Кто же это может быть? И так быстро,- вставая, заметил отец. - Пыль такая, что ничего нельзя разобрать.
Действительно, жара стояла страшная, дождей не было уже свыше двух недель, и при малейшем движении на дороге поднимались тучи белой пыли. С минуту еще мы тщетно всматривались в приближающееся облако, которое было уже шагах в пятидесяти от дома, как вдруг из тумана вынырнула голова лошади с красными раздувающимися ноздрями, огненными глазами и развевающейся гривой. Белый копь несся во весь опор, едва касаясь ногами земли, а на нем, по-татарски пригнувшись к шее, скакал не кто иной, как мой приятель Селим.
- Селим едет, Селим! - воскликнул Казик.
- Что этот сумасшедший вытворяет! Ворота заперты! - крикнул я, срываясь с места.
Уже поздно было отпирать ворота, да никто и не успел бы вовремя подбежать; между тем Селим мчался очертя голову, как безумный, и казалось, неизбежно напорется на высокий частокол, заостренный кверху.
- Боже! Смилуйся над ним! - взывал ксендз Людвик.
- Ворота! Селим, ворота! - завопил я как одержимый, размахивая платком, и бросился со всех ног через двор.
Вдруг Селим шагах в пяти от ворот выпрямился в седле и быстрым, как молния, взглядом смерил забор. Потом до меня донесся женский крик с террасы, стремительный топот копыт - конь взвился, повис передними ногами в воздухе и на всем скаку перемахнул через забор, не задержавшись ни на миг.
Лишь перед самой террасой Селим осадил его так, что копыта врылись в землю, затем сорвал с головы шляпу и, размахивая ею, как флажком, закричал:
- Как поживаете, мои милые, дорогие друзья? Как пожинаете? Мое почтение, сударь! - поклонился он отцу. - Мое почтение, дорогой ксендз, мадам д'Ив, панна Ганна. Наконец мы снова вместе. Виват! Виват!
С этими словами он соскочил с коня и, бросив поводья выбежавшему из сеней Франеку, принялся обнимать отца и ксендза и целовать ручки дамам.
Мадам д'Ив и Ганя были еще бледны от страха, но именно поэтому они встретили Селима, словно он спасся от смерти, а ксендз Людвик сказал:
- Ох, сумасшедший, сумасшедший, и напугал же ты нас, Мы думали, тебе уж конец пришел,
- А что?
- Да ворота. Ну, можно ли так мчаться сломя голову?
- Сломя голову? Но ведь я видел, что ворота заперты. Ого! У меня превосходные, истинно татарские глаза.
- И ты не боялся скакать?
Селим засмеялся.
- Нет, ничуть, ксендз Людвик. Но, впрочем, это заслуга моего коня, а не моя.
- Yoila un brave garcon! - воскликнула мадам д'Ив.
- О да, не всякий бы на это отважился,- прибавила Ганя.
- Ты хочешь сказать,- возразил я,- что не всякий конь решился бы перескочить, а людей таких нашлось бы немало.