Иногда мне казалось, что лица окружающих омрачены облаком глубокой, плохо скрываемой печали. Я решительно не понимал, что происходит, а от моих вопросов отделывались как попало. Я допытывался у Казика, но он отвечал мне так же, как и другие, что дома все благополучно, что сестры, мадам д'Ив и Ганя скоро вернутся и, наконец, чтобы я не волновался.
- Откуда же это уныние? - спросил я.
- Хорошо, я тебе все скажу. Видишь ли, сюда ежедневно приезжают Селим и старый Мирза. Селим в отчаянии, целыми днями плачет и во что бы то ни стало хочет тебя видеть, а родители боятся, что тебе этот визит может повредить.
Я усмехнулся.
- Ну, и умен Селим! Сам мне едва череп не раскроил, а теперь оплакивает меня. А что: он все еще думает о Гане?
- Э-э!.. До Гани ли ему теперь! Впрочем, не знаю, я его не спрашивал об этом, однако полагаю, что он уже окончательно отказался от нее.
- Это вопрос!
- Во всяком случае, достанется она кое-кому другому, не беспокойся! - Тут Казик по-мальчишески состроил гримасу и прибавил с плутовским видом: - Я даже знаю кому. Дай только бог, чтобы она...
- Чтобы она - что?
- Чтобы она поскорей вернулась,- поспешно договорил брат.
Последние слова совершенно успокоили меня. Несколько дней спустя, вечером, подле меня сидели отец и мать. Мы с отцом играли в шахматы. Мать вскоре ушла, не затворив за собой дверь, так что передо мной открылась анфилада комнат, которая вела в спаленку Гани. Я посмотрел туда, но ничего не увидел, так как нигде, кроме моей комнаты, не горел свет, а
Ганина дверь, насколько я мог разглядеть в темноте, была заперта.
Вскоре кто-то вошел в спальню, кажется, доктор Станислав, и тоже не закрыл за собой дверь.
Сердце у меня дрогнуло от тревоги. В комнате Гани было светло.
Полоса света падала оттуда в смежную темную гостиную, а на фоне этой светлой полосы, мне казалось, видны были легкие клубы дыма, которые вились, как вьется пыль в лучах солнца.
Затем до меня донесся какой-то неясный запах; с каждой секундой он становился все сильней и сильней. Вдруг волосы встали у меня дыбом: я узнал запах можжевельника.
- Отец, что это? - в сильнейшем волнении вскрикнул я, сбросив на пол шахматы вместе с доской.
Отец тоже почувствовал этот проклятый запах; смешавшись, он вскочил и поспешно захлопнул дверь.
- Это ничего, ничего! - пробормотал он скороговоркой.
Но я уже был на ногах и, хотя меня шатало, быстро направился к двери.
- Почему там окуривают можжевельником? Я хочу туда!
Отец обхватил меня за плечи.
- Ты не пойдешь туда! Не пойдешь: я запрещаю тебе!
Отчаяние овладело мной; сдирая повязку с головы, я крикнул, не помня себя:
- А, хорошо же! Но клянусь, я сорву этот бинт и своими руками разбережу рану. Ганя умерла! Я хочу ее видеть!
- Ганя не умерла, даю тебе слово! - воскликнул отец и схватил меня за руки, не пуская к двери. - Она больна, но выздоравливает! Успокойся! Успокойся! Неужели и без того еще недостаточно несчастий?.. Я расскажу тебе все, только ляг. Тебе нельзя к ней идти. Ты погубишь ее. Успокойся! Ляг. Клянусь тебе: она выздоравливает.
Силы покинули меня, и я упал па постель, повторяя:
- Боже мой! Боже мой!
- Генрик, опомнись. Баба ты, что ли? Будь же мужчиной. Она вне опасности. Я обещал тебе рассказать все и расскажу, но с условием, что ты возьмешь себя в руки. Положи голову на подушку! Вот так. Укройся и лежи спокойно.
Пришлось повиноваться.
- Я уже спокоен, только скорей, отец, скорей! Я хочу наконец узнать все. Правда ли, что она выздоравливает? Что с ней было?
- Так слушай: в ту ночь, когда Селим ее увез, была гроза. На Гане было только легкое платье, и она промокла до нитки. К тому же и этот безумный шаг ей немало стоил. В Хожелях, куда ее привез Мирза, ей не во что было переодеться, и она вернулась сюда в том же мокром платье. В этот же день у нее начался озноб и сильный жар. На другой день старуха Венгровская не утерпела и проболталась ей о твоей дуэли. Опа даже сказала ей, что ты убит. Конечно, это повредило Гане. К вечеру она ужо. была в бреду. Долгое время доктор не мог распознать, что у нее, и, наконец... Ты знаешь, во всей деревне свирепствовала и поныне свирепствует оспа: Ганя заболела оспой.
Я закрыл глаза, мне казалось, что и у меня начался бред; наконец я сказал:
- Рассказывайте дальше, отец, я ведь совершенно спокоен.
- Бывали минуты,- продолжал отец,- когда жизнь ее находилась в опасности. В тот самый день, когда нам показалось, что мы потеряли тебя, она тоже была при смерти. Наконец у вас обоих одновременно наступил счастливо разрешившийся кризис. Сейчас Ганя, как и ты, поправляется. Через недельку она будет совсем здорова. Но что тут творилось в доме! Что тут творилось!
Отец кончил н пристально посмотрел на меня, испугавшись, не слишком ли потрясли его слова мое еще не окрепшее сознание; я лежал не шевелясь. Долго мы оба молчали. Я собирался с мыслями, стараясь освоиться с новым несчастьем. Он поднялся и стал расхаживать по комнате крупными шагами, время от времени поглядывая на меня.
- Отец! - позвал я его после длительного молчания.
- Что, мой мальчик?
- А очень... очень... она обезображена?
Голос мой звучал спокойно и тихо, но сердце громко колотилось в ожидании ответа.
- Да,- подтвердил отец,- как всегда после оспы. Вероятно, впоследствии не останется никаких следов. Сейчас еще есть, но они исчезнут, наверное, исчезнут.
Я повернулся к стене, почувствовав, что мне становится хуже.
Однако через педелю я уже был па ногах, а через две недели увидел Ганю. Ах! Я даже не пытаюсь описать, что сделалось с этим совершенно прекрасным лицом. Сколько я перед тем ни давал клятв не выказывать ни малейшего волнения, когда бедняжка вышла из своей комнаты и я впервые ее увидел, мне вдруг стало дурно, и я упал замертво. 0! Как страшно она была обезображена!
Когда меня привели в чувство, Ганя громко рыдала, должно быть, оплакивая и себя и меня, потому что и я больше походил на тень, чем на человека.
- Это я во всем виновата,- повторяла она сквозь слезы,- я виновата.
- Ганюлька, сестричка моя! Не плачь, я всегда тебя буду любить! - воскликнул я и, схватив ее руки, хотел поднести их к губам, как прежде.
Но вдруг я содрогнулся и отдернул губы. Эти некогда прелестные руки, такие белые и нежные, стали теперь ужасны. Шероховатая кожа была сплошь покрыта черными пятнами, вызывающими чуть не омерзение.
- Я всегда буду тебя любить! - повторил я с усилием.
Но я лгал. Сердце мое было исполнено огромной, щемящей жалости и братской нежности, но прежнее чувство улетело бесследно, как птица.
Я вышел в сад и в той самой, увитой плющом беседке, где Селим и Ганя впервые объяснялись в любви, заплакал так, как плачут после смерти возлюбленной.
И действительно, прежняя Ганя для меня умерла, а вернее, умерла моя любовь, оставив в сердце пустоту, и боль, как от незаживающей раны, и воспоминания, от которых слезы подступали к глазам.
Так я сидел долго-долго. Багряная заря загоралась на верхушках деревьев, предвещая тихий осенний вечер. Меня уже хватились дома, и вскоре в беседку вошел отец.
Он взглянул на меня и понял мою скорбь.
- Бедный мальчик,- сказал он,- господь тяжко испытует тебя, но вверься ему! Ибо он ведает, что творит.
Я припал головой к груди отца, и несколько минут мы оба молчали.
Наконец отец заговорил:
- Ты сильно любил ее, но я хотел бы знать: если я тебе скажу: "Я согласен, подай ей руку на всю жизнь", что ты мне ответишь?
- Отец! - воскликнул я. - Любовь может улететь, но честность остается, я готов.
Отец крепко поцеловал меня.
- Да благословит тебя бог. Я знаю своего мальчика, но ничто тебя к этому не обязывает, это долг не твой, а Селима.
- Разве он приедет сюда?
- Приедет вместе с отцом. Старик уже знает все.
И правда, в сумерках приехал Селим. Увидев Ганю, он покраснел, а потом побелел как полотно. По лицу его видно было, что в эту минуту в нем происходит жестокая борьба между чувством и совестью. Значит, и из его сердца улетела та крылатая птица, что зовется любовью. Но великодушие одержало в нем верх, он подошел к Гане, протянул ей руки, а потом упал перед ней на колени и горячо заговорил:
- Ганя, дорогая! Я все тот же, я никогда, никогда не оставлю тебя!
Обильные слезы потекли по лицу Гани, но она легонько оттолкнула Селима:
- Я не верю, не верю, что теперь можно меня любить,- сказала она, а потом, закрыв лицо руками, воскликнула: - О! Как вы все добры и великодушны! А я была всех хуже и грешней, но теперь все это позади, я стала иной!
И, несмотря на настояния старого Мирзы и мольбы Селима, она отказала ему в своей руке. Первая жизненная буря сломила этот прелестный, едва распустившийся цветок. Бедная девушка! После этой бури она нуждалась в тихой святой пристани, где могла бы облегчить свою совесть и успокоить сердце.
И Ганя нашла эту тихую, святую пристань: она стала сестрой милосердия.
Через несколько лет я неожиданно ее встретил; спокойствие и умиротворенность запечатлелись в ее ангельских чертах; следы страшной болезни совершенно исчезли; в черном платье и белом монашеском уборе она стала еще прекраснее, но то была уже неземная, поистине ангельская красота.
1875
НАБРОСКИ УГЛЕМ,
ИЛИ ЭПОПЕЯ ПОД НАЗВАНИЕМ
"ЧТО ПРОИСХОДИЛО В БАРАНЬЕЙ ГОЛОВЕ"
ГЛАВА I,
в которой мы знакомимся с героями и начинаем надеяться, что должно что-то произойти
В деревне Баранья Голова, в канцелярии волостного войта, царила полнейшая тишина. Войт, пожилой крестьянин по имени Францишек Бурак, сидел за столом и с большим старанием выводил на бумаге какие-то каракули, между тем как писарь, пан Золзикевич, человек молодой и преисполненный надежд, стоял у окна, ковырял в носу и отмахивался от мух.
Мух в канцелярии было не меньше, чем на скотном дворе. Все степы до того были засижены им, что потеряли свою первоначальную окраску. Ими же были испещрены стекло па картине, висевшей над столом, бумаги, печати, распятие и канцелярские книги.
Мухи преспокойно ползали и по войту, как по какому-нибудь обыкновенному заседателю, но в особенности их привлекала благоухающая гвоздичной помадой голова пана Золзикевича... Над этой головой обыкновенно носился целый рой мух, которые садились на пробор, образуя живые движущиеся черные пятна. Время от времени пан Золзикевич осторожно поднимал руку, а затем быстро ее опускал; слышалось хлопанье ладони по голове, мухи с жужжанием взлетали вверх, а пан Золзикевич, наклонив свою шевелюру, извлекал пальцами из волос трупы и бросал их на пол.
Было четыре часа дня, в деревне царила тишина, так как люди ушли на работу, только во дворе канцелярии терлась о стену корова и время от времени показывалась в окне ее морда с сопящими ноздрями и слюной, свисающей с губы.
Защищаясь от мух, она то и дело откидывала свою тяжелую голову, причем задевала рогами за стену. Тогда Золзикевич высовывался из окна и кричал:
- Пошла... А, чтоб тебя...
Затем смотрелся в зеркальце, висевшее у окна, и снова начинал флегматично ковырять в носу.
Наконец войт прервал молчание:
- Пап Золзикевич, напишите-ка вы этот "рапурт", что-то у меня выходит нескладно. Писарь все ж таки вы!
Но пан Золзикевич был в дурном настроении, а когда у него бывало дурное настроение, войту приходилось все делать самому.
- Так что ж, если писарь? - возразил он пренебрежительно. - Писарь обязан писать начальнику или комиссару, а к такому же войту, как вы, сами и пишите.
С минуту помолчав, он прибавил с величественным презрением:
- А что мне какой-то войт? Мужик - и только! Мужика хоть медом мажь... мужик все останется мужиком! - И он опять посмотрелся в зеркало и поправил волосы.
Войт был задет за живое и ответил обиженным тоном;
- Ишь ты какой! Будто я с "конюссаром" чай не распиваю?
- Эка важность - чай! - небрежно возразил Золзикевич. - Да, пожалуй, еще и без рому?
- А вот и неправда, с ромом!
- Да хоть бы и с ромом, все равно я рапорт писать не стану,
Войт рассердился.
- Если уж вы такой деликатный "физик",- сердито сказал он,- к чему было проситься в писаря?
- У вас, что ли, я просился? Это я только по знакомству с начальником...
- Хорошо знакомство! А когда он сюда приезжает, вы и рот не смеете разинуть!
- Эй, Бурак, берегитесь! Чересчур много воли даете языку. А у меня и без того уж ваши мужики поперек горла стоят вместе с этим писарством. Человек с образованием, живя с такими, как вы, только грубеет. Вот рассержусь, так и писарство, и вас пошлю ко всем чертям!
- Ого! А что же вы будете делать?
- Что? Да уж зубы на полку не положу. Человек с образованием нигде не пропадет. О человеке с образованием вам беспокоиться нечего. Вчера только ревизор Столбицкий мне говорит: "Ох ты, Золзикевич, из тебя бы вышел прямо черт, а не только помощник ревизора,- ты ведь чуешь, где трава растет". А помощник ревизора - это что? Только по дворам ездить да с шляхтичами в карты играть. А там окажешь кому-нибудь снисхождение, так у тебя и карман разбухнет. А взять винокурню... так в какой же винокурне нынче нет мошенничества? Или у нас в Бараньей Голове пан Скорабевский не вкручивает? Нашли дурака! Плевать мне на ваше писарство! Человек с образованием...
- Ишь как! Без вас конец свету не придет.
- Свету конец не придет, да вы-то будете помазок в деготь макать да помазком в книгах писать, а за это вас так взгреют, что вы хоть в бархат разоденьтесь, и то почувствуете.
Войт почесал затылок.
- Ну, и вы тоже, чуть что, сейчас на дыбы...
- А вы зря не болтайте!
- Что верно, то верно...
И опять наступила тишина, только перо у войта тихо скрипело по бумаге. Наконец войт выпрямился, вытер перо о кафтан и: сказал:
- Ну, слава богу, кончил!
- Прочитайте-ка, что вы там намарали.
- Зачем марать? Я написал в точности все, что требуется.
- Читайте, говорю!
Войт взял бумагу и, держа ее обеими руками, начал читать:
- "Войту Вжецёндза. Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Начальник приказал, чтобы рекрутские списки были сейчас после божьей матери, а тут все ментрики в приходе у священника, а также равно наши ребята, что ходят на жнитво, понятно? - чтобы были вписаны; и их прислать перед божьей матерью, как сравняется восемнадцать лет, а в случае если этого не сделаете, получите по башке, чего себе и вам желаю. Аминь".
Почтенный войт каждое воскресенье слышал, как ксендз именно этими словами кончал свою проповедь, и такое окончание казалось ему не только необходимым, но и отвечающим всем, требованиям хорошего слога; между тем Золзикевич, прослушав до конца, расхохотался.
- Разве так пишут? - спросил он.
- Напишите вы получше.
- И напишу, а то мне стыдно за всю Баранью Голову.
Сказав это, Золзикевич сел, взял перо, описал им несколько кругов в воздухе, словно для разгона, и начал быстро писать. Через несколько минут уведомление было готово; тогда автор, откинув волосы, прочитал вслух:
- "От войта Бараньей Головы войту Вжецёндза.
Так как по распоряжению начальства рекрутские списки должны быть готовы, к такому-то числу такого-то года, то уведомляю войта Вжецёндза, чтобы метрики крестьян деревни Баранья Голова., находящиеся в приходской канцелярии, из оной канцелярии вытребовать и выслать в деревню Баранья Голова в кратчайший срок. Крестьян же деревни Баранья Голова, находящихся на работе во Вжецёндзе, в тот же день доставить".
Войт жадно ловил каждый звук, и лицо его при этом выражало восторг и почти религиозное благоговение. Все это казалось ему прекрасно, торжественно и вместе с тем сугубо официально, Взять, к примеру, хотя бы начало: "Так как рекрутские списки" и т. д. Войта неизменно восхищали эти "так как", но научиться им он никак не мог. Начало, впрочем, ему еще кое-как удавалось, но уж дальше - ни с места. У Золзикевича же все шло гладко кате по маслу. Лучше его не могли бы написать и в уезде. Оставалось только покоптить печать, приложить ее к бумаге так, чтобы стол затрещал,- и готово.
- Что и говорить, одно слово - голова! - сказал войт.
- Еще бы,- ответил польщенный Золзикевич,- недаром писаря пишут книги.
- А разве вы тоже пишете книги?
- Что же вы спрашиваете, будто сами не знаете? А кто же пишет канцелярские книги?
- Это правильно,- ответил войт и, подумав, прибавил: - Теперь списки мигом придут.
- Вы вот смотрите, сейчас же избавляйтесь от всех бездельников в деревне.
- Избавишься от них!
- А я вам говорю, начальник жаловался, что в Бараньей Голове народ беспутный. На складчину, говорит, ничего не дают, только пьянствуют. А Бурак, говорит, им потворствует и еще ответит за это.
- Будто я не знаю, чуть что - все мне отвечать. Когда Розалька Ковалиха родила, суд присудил, ей всыпать двадцать пять розог, чтоб в другой раз неповадно было: дескать, нехорошо это для девки. A кто присудил? Я? Не я, а суд. А мне что до этого? По мне, пусть бы хоть все рожали. Присудил-то суд, а виноват выхожу я, "Ты что, не знаешь,- говорит начальник,- что теперь телесные наказания отменены?" И сразу бац меня по башке. "Не знаешь, что никого нельзя бить?" И снова бац меня. Такая уж моя доля.
В эту минуту корова с такой силой ударила в стену, что содрогнулась вся канцелярия.
- Э, раздуй тебя горой! - с негодованием крикнул войт.
Между тем писарь, усевшись на стол, снова начал ковырять в носу.
- И поделом вам! - наконец проговорил он. - Чего вы смотрите? И сейчас будет так. Это пьянство до добра не доведет. Одна паршивая овца все стадо портит! Разве неизвестно, кто в Бараньей Голове всем управляет и людей толкает в корчму?
- Это уж как знать, а насчет питья, так иному после работы непременно нужно выпить.
- А я вам говорю: избавитесь от Репы - и все хорошо будет.
- Что же мне, по-вашему, башку ему свернуть, что ли?
- Башку ему не свернешь, а теперь составляются рекрутские списки, внести в список - и пусть тянет жребий.
- Да ведь он женатый, у него уже мальчишка годовалый.
- Кто же об этом узнает? Жаловаться он не пойдет, а пойдет, все равно никто его слушать не станет. Когда набор идет, никому недосуг.
- Ох, пан писарь, пап писарь! Видать, тут дело не в пьянстве, а в жене Репы... Да ведь это большой грех!
- А вам-то что? Вы вот смотрите, ведь и вашему сыну уже девятнадцать лет, значит, и ему тянуть жребий.
- Знаю я это, а сына своего не отдам. Если нельзя будет иначе, так и выкуплю.
- Ишь ты, какой богач нашелся!
- Подкопил я малость медяков, хоть и не больно много, да авось хватит.
- Восемьсот рубликов медяками придется платить.