Каждый день с четырех часов утра я бывал уже в.. голове каравана. Проводники, едущие впереди меня тысячи на полторы шагов, пели песни, которым их обучили их матери-индианки; на таком Же расстоянии позади меня двигался караван, как белая лента в степи. И какая дивная минута наступала для меня, когда, примерно в шесть утра, я внезапно слышал позади конский топот и видел: вот приближается она, зеница ока моего, моя любимая девушка, и утренний ветерок развевает ее волосы, будто бы рассыпавшиеся от езды, а на самом деле нарочно плохо заколотые, потому что маленькая шалунья знала, что ей это идет, что мне это нравится и что, когда ветер бросает ко мне ее косы, я их прижимаю к губам, я же делал вид, будто не понимаю этой хитрости. И вот таким сладостным ожиданием начиналось для нас каждое утро. Я научил ее говорить по-польски: "День добрый!", и, когда я слышал, как она произносит милым голосом эти слова, она казалась мне еще дороже. Воспоминания о родине, семье, о прошедших годах, обо всем, что было и прошло, перелетали тогда через пустыню, как чайка через океан, и часто хотелось мне рыдать, но я стыдился и, зажмуривая глаза, сдерживал готовые пролиться слезы. А она, видя, что хотя глаза мои полны слез, по сердце тает от счастья, повторяла, как скворушка: "День добрый! День добрый! День добрый!" И как же было мне не любить моего милого скворушку больше всего на свете? Я учил ее еще другим фразам, и, когда она складывала свои губки, чтобы произнести паши трудные для нее звуки, я смеялся над ее неверным произношением. Тогда она, как ребенок, надувала губки, притворяясь, будто сердится. Но мы никогда не ссорились, и лишь однажды облачко промелькнуло между нами. Как-то утром я сделал вид, будто хочу затянуть ремешок на ее стремени, а на самом-то деле пробудился во мне повеса-улан былых лет и я начал целовать ее ножку и бедный, стоптанный в пустыне башмачок, который я не променял бы на все царства в мире. Тут она, прижимая ножку к лошадиному боку и повторяя: "Нет, Ральф! Нет! Нет!"- отскочила в сторону. Хотя потом я просил прощения и успокаивал ее, но она не желала приблизиться ко мне. Правда, Лилиан все же не уехала тогда к повозкам, не желая меня обидеть. А я изобразил на своем лице скорбь во сто раз большую, чем на самом деле испытывал, и, погруженный в молчанье, ехал с видом человека, для которого все на свете кончено. Я знал, что в ней зашевелится жалость. И в самом деле, вскоре, обеспокоенная моим молчанием, она подъехала поближе и стала заглядывать мне в глаза, как дитя, желающее узнать, сердится ли еще мама. Как ни старался я сохранить скорбный вид, но мне приходилось отворачиваться, чтобы не рассмеяться вслух... Но так было только раз. Обычно мы веселились, как степные белки, а временами (боже, прости меня, грешного!) я, начальник всего каравана, превращался при ней в ребенка.
Сколько раз, когда мы спокойно ехали рядом, я вдруг, бывало, поворачивался к ней и говорил, что хочу сказать нечто важное и новое, а когда она подставляла любопытное ушко, шептал ей: "Люблю". И она потом, тоже краснея, отвечала мне на ухо с улыбкой: "Also!", что означало: "Я тоже". Эту тайну поверяли мы друг другу шепотом в пустыне, где один лишь ветер мог нас слышать!
Дни летели за днями так быстро, что мне казалось, будто утро и вечер соединяются, как звенья в цепи. Лишь порой какое-нибудь дорожное приключение нарушало это приятное однообразие. Как-то в воскресенье метис Вихита поймал своим лассо антилопу крупной породы, называемой в степях dick, и ее детеныша. Я подарил его Лилиан, а та смастерила для пего ошейник с колокольчиком из упряжки мула. Мы дали козочке имя Кэтти. За педелю она освоилась и стала есть из наших рук. Бывало, во время похода я ехал по одну сторону от Лилиан, а по другую бежала Кэтти, беспрестанно подымая на нее свои большие черные глаза, и блеяла, прося приласкать ее.
За Виннипегом мы вступили в ровную, как стол, девственную степь, просторную, заросшую богатой растительностью. Временами проводники скрывались из наших глаз в травах и кустарниках, а кони брели, как в волнах. Я знакомил Лилиан с этим совершенно неизвестным ей миром, а когда она восхищалась его красотами, я был горд, что ей так нравится мое царство. Была весна, примерно конец апреля, то есть пора самого буйного роста трав и всякого зелья. Все, что должно было цвести в этой пустыне, уже расцвело.
По вечерам из степи, словно из тысяч кадильниц, плыли упоительные ароматы, а днем, когда подымался ветер, раскачивая всю цветущую равнину, глаза болели от мелькания красного, голубого, желтого и всевозможных других красок. Из густого нижнего слоя трав вздымались топкие стебли желтых цветов, похожих на наш царский скипетр; возле них вилось серебристое невзрачное растение по названию "tears"- "слезы"; его соцветие состоит из прозрачных шариков, действительно напоминающих слезы. Мой взор, приученный читать в степи, как в книге, всякий раз открывал знакомые мне растения: то большие листья калумна, излечивающего раны, то белые и красные цветы степной мимозы, закрывающей чашечки при приближении зверя или человека, то, наконец, индейские топорики, запах которых вызывает сон и даже обморок. Я учил Лилиан читать в этой божьей книге и говорил:
- Тебе, любимая, придется жить среди лесов и степей, так узнай нее хорошенько их заранее.
Местами на степной равнине вздымались, как оазисы, группы хлопковых деревьев и елей, так увитых диким виноградом и лианами, что их не видно было под завитками и листьями. А по лианам еще вились плющ, повилика и колючая вахтия, похожая па дикую розу. Все это было усыпано цветами, а внутри, под двойной цветочной и лиственной завесой, царил таинственный сумрак; под стволами, в темноте, дремали большие лужи весенней воды, которую не сумело выпить солнце, а с верхушек деревьев из цветочных гирлянд доносились необычные голоса и крики птиц. Когда я впервые показал Лилиап такие деревья и эти каскады свисающих цветов, она остановилась как вкопанная и только повторяла, сложив ладони:
- О Ральф! Неужели это правда?
Она признавалась, что ей немного страшно войти туда, но однажды в полдень, когда стоял сильный зной и над степью пролетало дыхание горячего техасского ветра, мы зашли вдвоем вглубь и с нами Кэтти.
Остановись над небольшим озером, в котором отражались наши фигуры и лошади, мы минуту стояли молча. Там было холодно, мрачно и торжественно, как в готическом соборе, и чуточку страшно. Дневной свет едва проникал сюда и был зеленым из-за листвы. Какая-то птица, скрытая под куполом лиан, кричала: "Но-но-но!", как бы предостерегая, чтобы мы не шли дальше. Кэтти начала дрожать и прижиматься к лошадям, а мы с Лилиан вдруг оглянулись, и наши уста впервые встретились, а встретясь, уже не могли расстаться. Она пила мою душу, я пил ее душу, и нам уже не хватало дыхания, а уста все еще были слиты с устами. Наконец ее глаза затуманились и руки, лежавшие на моих плечах, задрожали, как в лихорадке. Охваченная каким-то самозабвением, она ослабела и положила голову мне на грудь. Мы оба опьянели от счастья и восторга. Я не смел шевельнуться, но душа моя была полна, я любил ее во сто раз больше, чем можно выразить или даже вообразить, и я лишь подымал глаза ввысь, чтобы увидеть небо среди густой листвы.
Очнувшись от упоения, мы снова выбрались из зеленой чащи в открытую степь, где нас залило ярким светом и теплым ветерком, и перед нами раскрылись привычные, обширные и радостные просторы. Степные курочки шмыгали вокруг в траве.
На небольших возвышенностях, продырявленных, как сито, земляными, белками, стояли отряды этих зверюшек; при нашем приближении они исчезали под землей. Впереди виднелся караван и кружившие у повозок всадники.
Мне казалось, будто мы вышли из темной комнаты на белый свет, то же, видимо, чувствовала и Лилиан. Но меня радовала ясность дня, а ее этот избыток золотого света и воспоминанье об упоении наших поцелуев, следы которых еще были заметны на ее лице, наполняли смутной тревогой и печалью.
- Ральф, не думаешь ли ты обо мне дурно? - внезапно спросила она.
- Что ты, моя дорогая! Пусть бог меня забудет, если в моем сердце есть к тебе иное чувство, кроме преклонения и величайшей любви.
- Ведь это случилось потому, что я очень сильно люблю!- сказала она. Тут губки ее задрожали, она тихо заплакала, и хотя я готов был душу отдать, чтобы ее успокоить, она оставалась весь день печальной.
IV
Наконец мы достигли Миссури. Индейцы обычно выбирали для нападений на караваны момент переправы через эту реку, потому что труднее всего защищаться, когда часть повозок осталась на одном берегу, а часть находится на реке, когда мулы и лошади встают на дыбы и упираются, а люди не знают, что им делать, Я видел по пути к реке, что индейцы-разведчики два дня следовали за нами, поэтому я принял все меры предосторожности и вел обоз по-военному. Я не разрешал повозкам растягиваться по степи, как на восточных окраинах Айовы; все наши люди должны были держаться вместе и быть в полной боевой готовности. Подъехав к берегу и отыскав брод, я приказал отрядам, разбив их по шестьдесят человек, окопаться на обоих берегах, чтобы под прикрытием небольших валов и дул карабинов обеспечить переправу. Остальным ста десяти переселенцам предстояло переправить повозки. Я выпускал не более двух-трех повозок за раз, чтобы избежать суматохи. Благодаря этому все проходило в наилучшем порядке, и нападение оказалось невозможным: ведь нападающим пришлось бы сперва овладеть одним из окопов, прежде чем ринуться на тех, кто был на реке. Эти предосторожности не были лишними - нас убедили в этом дальнейшие события, ибо двумя годами позже четыреста немцев были изрублены все до единого индейцами племени Кайавата во время переправы в том месте, где теперь стоит город Омаха. Я нее извлек сейчас еще и ту пользу, что люди мои, много наслышавшиеся доходящих до Востока рассказов о страшных опасностях переправы через желтые воды Миссури, увидели, как уверенно и легко я справляюсь с этой задачей, и они прониклись слепым доверием ко мне, видя во мне чуть ли не духа-властителя этой пустынной земли.
Похвалы и восторги ежедневно слышала и Лилиан, и в ее влюбленных глазах я стал сказочным героем. Тетушка Аткинс сказала ей: "Пока your Pole будет с тобой, можешь спокойно спать хоть в бурю, потому что и дождь тебя не замочит". А у моей девочки от этих похвал сердце наполнялось гордостью. Однако во время переправы я не мог уделить ей почти ни одной минуты и только мимолетными взглядами говорил ей обо всем, чего не могли сказать уста. Целыми днями был я на коне то на одном берегу, то на другом, то в воде. Я стремился поскорее уйти от этих вязких желтых вод, несущих гнилые пни, кучи листьев, травы и зловонный дакотский ил, который распространяет лихорадку.
К тому же люди были крайне утомлены непрерывным бодрствованием, а лошади болели от нездоровой воды, которую мы могли пить не иначе, как прокипятив ее несколько часов па огне. Наконец через восемь дней мы все были на правом берегу, не сломав ни одной повозки и потеряв только семь мулов и лошадей. Но в тот же день грянули первые выстрелы: мои люди убили, а затем, по отвратительному обычаю дикарей, скальпировали трех индейцев, которые пытались проникнуть к стоянке мулов. Из-за этого случая вечером следующего дня к нам явилось посольство из шести старших воинов племени Кровавых Следов, принадлежащего к ветви Поуни. Усевшись с мрачной торжественностью у наших костров, они потребовали в виде возмещения мулов и лошадей, заявляя, что в случае отказа на нас немедленно нападут пятьсот воинов. Но эти пятьсот воинов не слишком-то пугали меня: обоз был уже переправлен и защищен окопами. Мне было ясно, что посольство это прислано лишь потому, что дикари ухватились за первый повод выторговать себе кое-что без боя, в успешность которого они уже не верили. И я сразу же прогнал бы их, если бы не хотел устроить интересное зрелище для Лилиан. И вот пока они неподвижно сидели у костра совета, вперив глаза в огонь, она, прячась за повозкой, смотрела с тревогой и любопытством на их одежду, обшитую по швам человеческими волосами, на топорики, украшенные по рукояткам перьями, и на лица в черных и красных разводах - знак приготовления к войне. Несмотря на эти приготовления к войне, я решительно отверг их требования и, перейдя из обороны в наступление, заявил, что, если пропадет хоть один мул из лагеря, я сам доберусь до них и разметаю кости их пятисот воинов но всей степи. Они ушли, с трудом сдерживая ярость; удаляясь, они подбросили над головой свои топорики в знак объявления войны. Все же сказанные мной слова остались у них в памяти, а когда в момент их ухода двести моих людей, нарочно подготовленных, внезапно поднялись с угрожающим видом и, бряцая оружием, издали воинственный клич, эта готовность произвела на диких воинов глубокое впечатление.
Несколько часов спустя Генри Симпсон, который вызвался проследить за послами, вернулся, весь запыхавшийся, с вестью, что большой отряд индейцев приближается к нам. Во всем лагере лишь я один, хорошо зная нравы индейцев, понимал, что это пустые угрозы: их было слишком мало, чтобы со своими луками из дерева гикоро выступить против кентуккских дальнобойных ружей. Я сообщил это Лилиан, желая ее успокоить, потому что она дрожала за меня. Но все прочие были убеждены в неизбежности боя, а молодежь, в которой пробудился воинственный дух, страстно его желала. И впрямь мы услышали вскоре вой краснокожих, но они остановились на расстоянии в десяток с лишним выстрелов, как бы выжидая удобного момента. Всю ночь в нашем лагере пылали большие костры из хлопчатника и миссурийской лозы; мужчины охраняли повозки; женщины, борясь со страхом, пели псалмы; мулы, которых не вывели, как обычно, на ночное пастбище, окруженные повозками, визжали и кусали друг друга; собаки выли, чуя близость индейцев. Словом, во всем обозе было шумно и тревожно. В короткие мгновения тишины мы слышали жалобно-зловещий вой индейских часовых, подражавших койотам в своей перекличке. Около полуночи индейцы попытались поджечь прерию, по, хотя уже несколько дней не выпадало ни капли дождя, влажная весенняя трава не загоралась.
Лишь под утро, объезжая посты, я сумел на минутку приблизиться к Лилиан. Усталость ее сморила, она спала, положив головку на колени славной тетушки Аткинс, которая, вооружась кухонным ножом, поклялась, что уничтожит целое племя Кровавых Следов, прежде чем кто-либо из них посмеет приблизиться к ее любимице. А я, глядя на это хорошенькое сонное личико с любовью мужской и в то же время почти материнской, чувствовал, подобно тетушке Аткинс, что разорвал бы на куски каждого, кто посмеет угрожать моей любимой. В ней была моя радость, мое счастье, а без нее осталось бы одно бродяжничество, бесконечные скитания и превратности. Доказательства были налицо: степь вдали, стук оружия, ночи в седле, стычки и хищные краснокожие разбойники. А здесь, подле меня,- тихий сон милого существа, гордящегося мной и доверяющего мне. Ведь достаточно было одного моего слова, чтобы она поверила, что нападения не будет, и уснула беспечно, словно под родительским кровом.
Когда я представил себе эти две картины, то впервые почувствовал, как измучила меня авантюрная жизнь без завтрашнего дня, и понял, что покой и тишину я найду лишь подле Лилиан. "Только бы добраться до Калифорнии! Только бы добраться! - думал я. - Да, только бы нам одолеть трудности всего этого пути, более легкая половина которого, уже пройденная нами, успела наложить свой отпечаток на это бледное личико. А там нас ждут прекрасный край изобилия, теплые небеса и вечная весна!" Размышляя так, я прикрыл ноги спящей своим плащом, чтобы уберечь ее от ночного холода, и вернулся на край площадки. От реки подымался туман, такой густой, что индейцы действительно могли бы им воспользоваться и попытать счастья. Костры все более меркли и бледнели, а час спустя в десяти шагах уже не видно было человека. Тогда я приказал часовым ежеминутно перекликаться, и вскоре вокруг только и слышалось протяжное: "All's well!", которое, подобно словам литании, переходило из уст в уста. Зато лагерь индейцев совершенно затих, будто люди там онемели, и это начинало меня беспокоить. С первым проблеском зари нами овладела неимоверная усталость, так как одному богу известно, сколько ночей многие из нас провели без сна. К тому же на диво едкий туман пронизывал нас холодом и дрожью.
Я рассудил, что чем стоять на месте и ждать, пока индейцы что-нибудь надумают, лучше ударить на них и разогнать их на все четыре стороны. Это была не удаль улана, а скорее настоятельная необходимость. Смелая и успешная атака могла нам принести громкую славу, которая распространилась бы среди диких племен и обеспечила бы нам безопасность на большой части пути. Поэтому, оставив за бруствером сто тридцать человек под началом опытного стенного волка Смита, я велел другой сотне сесть на коней, и мы двинулись вперед, немного, пожалуй, наугад, но с большим рвением, так как холод досаждал все сильней, а тут можно было хоть согреться. На расстоянии двух выстрелов мы ринулись с криком в галоп и, стреляя, как вихрь налетели на лагерь дикарей. Какая-то пуля неловкого стрелка, пущенная с нашей стороны, просвистела у самого моего уха, но только сбила с меня шапку. Тем временем мы уже насели на индейцев, видно ожидавших чего угодно, только не нападения; наверно, это был первый случай, когда путешественники сами нападали на осаждающих. Их обуяло такое смятение, что они разбежались в беспорядке во все стороны, воя, как дикие звери, от испуга и погибая без сопротивления. Один лишь небольшой отряд, прижатый к реке, увидев, что бежать некуда, защищался так яростно и упорно, что воины предпочитали бросаться в реку, чем просить пощады.