Теперь мы двигались только по ночам, так как жара крайне изнуряла животных, а между повозками всегда было немного тени, где они могли отдохнуть днем. Однажды, от усталости и раны не будучи уже в силах держаться в седле, я ехал ночью в фургоне Лилиан. Вдруг я услышал странный свист и скрежет колес, трущихся о какой-то особый грунт. Тут же по всему табору раздались окрики: "Стой! Стой!" Я тотчас соскочил с повозки и при свете месяца увидел, что возчики наклонились к земле и пристально в нее всматриваются. Меня окликнули: "Эй, капитан, мы едем по углю!" Я нагнулся и пощупал почву. Действительно, мы были в сожженной степи.
Я сразу задержал обоз, и остаток ночи мы простояли на месте. Утром, с восходом солнца, удивительное зрелище предстало нам. Насколько хватало зрения, простиралась черная, как уголь, равнина: не только все кусты и травы на ней были сожжены, но самая почва как бы остекленела,- ноги мулов и колеса повозок отражались в ней, словно в зеркале. Мы не могли точно установить, как широка полоса пожара, потому что горизонт еще застилала гарь. Но я без колебаний приказал повернуть на юг, чтобы обогнуть пожарище и не рисковать, пытаясь перейти через него. Я знал по опыту, что значит ехать по сожженной степи, где пет ни стебля травы для животных. Огонь, видимо, двигался по ветру в северном направлении, и я надеялся, идя к югу, достигнуть границы, от которой начался пожар. Мой приказ был выполнен, правда, довольно неохотно, так как он означал бог весть какую долгую проволочку. Во время дневного отдыха гарь стала рассеиваться, но зато жара так страшно усилилась, что воздух просто дрожал от накала. И вдруг случилось нечто, что можно было счесть за чудо.
Неожиданно, как по мановению, туман и дым раздвинулись - и перед нашими глазами показались горы Сьерра-Невада, зеленые и радостные, чудесные, покрытые на гребнях сверкающими снегами, и так близко, что мы могли рассмотреть невооруженным глазом впадины в горах, зеленые склоны и леса. Нам казалось, что свежее дуновение ветра, полное живительного аромата елей, долетает к нам через пепелище и что через несколько часов мы достигнем их цветущего подножья. При этом зрелище люди, изнуренные страшной пустыней и тяготами, чуть не. сошли с ума от радости: одни, рыдая, падали наземь, другие протягивали руки к небу или разражались смехом, некоторые побледнели и молчали, не будучи в силах вымолвить слова. Мы с Лилиан также плакали от радости, которая смешивалась во мпе с изумлением: ведь я полагал, что от Калифорнии нас отделяет еще не менее ста пятидесяти миль. А тем временем горы усмехались нам через пепелище и словно по какому-то волшебству, казалось, приближались и склонялись к нам, зазывая и маня. Хотя часы отдыха еще не кончились, люди и слышать не хотели о том, чтобы дольше оставаться на месте. Даже больные, протягивая пожелтевшие руки из-под холщовых навесов, просили поскорее запрягать и ехать. Быстро и охотно двинулись мы вперед, и к скрежету колес по обугленной земле присоединились щелканье бичей, песни и выкрики. О том, чтобы объезжать сожженную полосу, не было уже и речи.
И к чему тут объезжать, когда в нескольких десятках миль была Калифорния с ее дивными Снежными горами! Итак, мы шля напрямик. Тем временем сизая гарь внезапно снова заслонила от нас лучистое зрелище. Шли часы, горизонт становился все уже; наконец солнце зашло, на небе слабо замерцали звезды, наступила ночь, а мы все ехали вперед. Но горы, очевидно, были дальше, чем нам показалось.
К полуночи мулы начали визжать и упираться, а час спустя обоз остановился, так как большинство животных улеглось на землю. Люди тщетно пытались поднять их. Никто не сомкнул глаз во всю ночь. При первых лучах солнца наши взгляды жадно устремились вдаль и... ничего не нашли там. Перед нами, сколько видел глаз, простиралась черная траурная пустыня, однообразная, угрюмая, отделенная резкой линией от горизонта: вчерашних гор не было и в помине.
Люди остолбенели, а мне все стало ясно. Это зловещая фата-моргана! Дрожь пронизала меня до мозга костей. Что же делать? Идти дальше? А если эта сожженная равнина тянется еще на сотни миль? Возвращаться? А вдруг там, в нескольких милях, конец черной полосы пожарища? Наконец, выдержат ли мулы обратный путь по выжженной полосе, которую мы уже прошли? Поистине не хватало духу взглянуть на дно той пропасти, на краю которой все мы очутились. Однако я хотел знать, что дальше делать. Поэтому я сел на коня, поехал вперед и с ближайшего холма окинул взглядом более широкий горизонт. Я разглядел в бинокль какие-то зеленые полосы, но, когда после часа езды я добрался до этого места, оказалось, что то было всего лишь болото, где огонь не сумел полностью уничтожить зелень по краям. Сожженная равнина тянулась дальше, чем можно было увидеть и в бинокль. Ничего не поделаешь! Надо отступить и объехать пожарище. С этой мыслью я поворотил коня.
Я приказал ждать меня и рассчитывал застать повозки на том же месте. Но распоряжения моего не послушали. Люди поднимали мулов, и обоз двигался дальше. На мой вопрос мне угрюмо ответили:
- Там горы, и туда мы пойдем!
Я даже не пытался спорить, так как знал, что нет силы человеческой, способной удержать этих людей. Может быть, я бы и повернул обратно вдвоем с Лилиан, но у меня уже не было повозки, а Лилиан ехала с тетушкой Аткинс.
Итак, мы шли вперед. Снова наступила ночь, а с ней вынужденный отдых. Над обугленной степью взошла большая красная луна и осветила ровную черную даль. Наутро уже только половина повозок могла двинуться в путь, ибо половина мулов пала. Днем стояла ужасная жара. Лучи, поглощаемые углем, наполняли воздух огненным жаром. Один из наших больных умер в страшных конвульсиях, и никто не занялся его погребением. Положили его в степи и поехали дальше. Вода из большого болота, где я был вчера, придала на миг бодрости людям и животным, но не могла восстановить их силы. В течение полутора суток мулы не съели ни травинки и питались только соломой из повозок, но и той уже не хватало. Дальнейший наш путь был обозначен их трупами. На третий день остался только один мул, которого я силой взял для Лилиан. Повозки с инвентарем для работы в Калифорнии остались в этой навеки проклятой пустыне. Кроме Лилиан, все шли пешком. Вскоре новый враг глянул нам в глаза - голод. Часть провизии осталась на повозках, то, что каждый мог нести на себе, было съедено. А вокруг - ни одного живого существа. Из всего каравана у меня одного остались еще сухари и кусок солонины, но я прятал их для Лилиан и готов был разорвать на клочки всякого, кто напомнил бы мне об этих запасах. Я их тоже не ел... А эта страшная равнина все тянулась без конца!
Как бы для того, чтобы усилить наши муки, фата-моргана снова играла над степью в полуденные часы, показывая нам горы, леса, озера. Однако ночи были еще страшнее. Лучи солнца, поглощенные в течение дня углем, ночью обжигали наши ноги и наполняли жаром горло. В такую ночь один из наших помешался и, усевшись на землю, начал судорожно хохотать. Этот ужасный смех долго преследовал нас во мраке. Свалился мул, на котором ехала Лилиан. Изголодавшиеся люди в мгновение ока разорвали его на куски, но разве этим могли подкрепиться две сотни людей! Пошел четвертый день, пятый. От голода лица у всех стали какие-то птичьи. Люди с ненавистью смотрели друг на друга. Они знали, что у меня есть провизия, но знали также, что потребовать у меня хоть крошку равносильно смерти, и инстинкт самосохранения еще брал верх над голодом. Я кормил Лилиан только по ночам, чтобы не разъярять других этим зрелищем. Она заклинала меня всеми святыми разделить с ней еду, но я пригрозил, что пущу себе пулю в лоб, если она еще заикнется об этом, и, плача, она ела одна. Она ухитрялась, однако, как ни был я бдителен, выкрадывать крохи, которые отдавала тетушке Аткинс и тетушке Гроссвенор. А тем временем голод железными когтями терзал и мои внутренности. Раненая голова моя горела. Уже пять дней, как у меня во рту не было ничего, кроме болотной воды. Мысль, что я несу хлеб и мясо, что они при мне, что я могу это съесть, превращалась в пытку. При этом я боялся, что из-за ранения сойду с ума и могу наброситься на эту пищу.
- Господи! - молил я. - Ты не допустишь, чтобы я дошел до этого, и не дашь мне озвереть настолько, чтобы я дотронулся до пищи, которая может ей сохранить жизнь.
Но не было тогда надо мной милосердия божьего. Утром шестого дня я заметил на лице Лилиан багровые пятнышки, руки ее горели, и она тяжело дышала. Вдруг, глянув на меня блуждающим взором, она быстро сказала, как бы опасаясь, что вот-вот потеряет сознание:
- Оставь меня здесь, Ральф, спасайся сам, мне уже пет спасения!
Я стиснул зубы, потому что мне хотелось выть и богохульствовать, и, не говоря ни слова, взял ее на руки. Огненные зигзаги начали прыгать у меня перед глазами и складываться в слова: "Who worshipped and served the creature more than the Creator?"
Но дух мой гордо распрямился, как слишком сильно натянутый лук, и я, глядя в безжалостное небо, отвечал в своем бунтующем сердце: "Я!"
Тем временем я нес на свою Голгофу самую дорогую для меня ношу, единственную, святую, любимую мою мученицу. Не знаю, откуда и силы у меня появились. Я потерял чувство голода, жары, усталости, не видел ничего: ни людей, ни выжженной степи,- только ее. Ночью ей стало еще хуже. Она теряла сознание и лишь минутами тихо стонала:
- Воды, Ральф!
А у меня - о, проклятье! - были только сухари и солонина. В крайнем отчаянии я разрезал себе ножом руку, чтобы собственной кровью увлажнить ее уста, но она вдруг пришла в себя и, вскрикнув, впала в длительное беспамятство, из которого, казалось мне, она уже не выйдет. Придя в себя, она хотела что-то сказать, по лихорадка путала ее мысли, и она лишь тихонько бормотала:
- Не сердись, Ральф! Я твоя жена.
Я нес ее дальше и молчал, ибо уже отупел от страданий.
Наступил седьмой день. На горизонте наконец показалась Сьерра-Невада. Но с заходом солнца стал угасать и светоч жизни моей. Когда началась агония, я положил Лилиан на сожженную землю и стал рядом с ней на колени. Глаза ее были широко раскрыты, они блестели и были устремлены на меня. На миг в них засветилось сознание. Она еще прошептала: "My dear! My husband!" - потом по телу ее пробежала дрожь, на лице изобразился страх, и она умерла.
Я сорвал с головы своей повязки, потерял сознание; и уж не помню, что было дальше. Как сквозь сон припоминаю людей, окруживших меня и отобравших оружие. Потом как будто копали могилу, а еще позже мной овладели беспамятство и мрак, а в нем огненные слова: "Who worshipped and served the creature more than the Creator?"
Очнулся я месяц спустя уже в Калифорнии, у колониста Мошинского. Поправившись немного, я отправился в Неваду. Степь там снова заросла высокой травой и пышно зазеленела, так что я даже не мог отыскать могилы Лилиан и до сих пор не знаю, где лежат ее священные останки. Чем провинился: я перед господом, что он отвратил от меня лицо свое и забыл меня в этой пустыне,- не знаю. Если бы я мог хоть поплакать иногда на ее могиле, жить было бы легче. Каждый год я езжу в Неваду и каждый год веду бесплодные поиски. С того страшного часа прошли уже годы. Жалкие уста мои уже не раз промолвили: "Да будет воля твоя!" Однако худо мне без нее на свете. Живет человек и ходит среди людей, смеется иногда, а старое одинокое сердце там, внутри, плачет и любит, тоскует и помнит...
Я уже стар, пора мне собираться в другой, вечный путь. Но лишь о том я еще прошу бога, чтобы в небесных степях я нашел мою небесную любовь - и уже никогда не разлучался с ней...
1878
АНГЕЛ
Картинка деревенской жизни
Схоронив Каликстову, в городке Деришкурове отслужили по ней панихиду, а после панихиды в костеле осталось еще несколько старух, чтобы допеть псалмы. Было только четыре часа пополудни, но зимой об эту пору, уже смеркается, и в костеле стало темно. Необычно большой алтарь тонул во мраке; две свечки еще теплились возле дароносицы, и их мерцающее пламя слабо освещало золотые дверцы и над ними ноги распятого на кресте Спасителя, пробитые огромным гвоздем. Шляпка этого гвоздя выделялась на алтаре круглой блестящей точкой. Остальные свечи только что погасили, и над ними вились тоненькие струйки дыма, наполняя воздух чисто церковным запахом воска.
У подножья алтаря суетились старик и мальчик. Один: подметал, другой стаскивал ковер со ступеней. В те минуты, когда бабы переставали петь, слышно было, как старик сердитым шепотом бранит мальчика и как о запорошенные снегом окна бьются воробьи, которым холодно и голодно было на дворе.
Женщины с молитвенниками сидели на скамьях у входных дверей. Там было бы еще темнее, если б не несколько сальных свечек, которые они зажгли, чтобы облегчить себе чтение. Пламя одной свечи довольно ясно освещало хоругвь с изображением грешников, адского пламени и чертей, прикрепленную к стоящей впереди скамье. Па других хоругвях нельзя было ничего разобрать.
Сидящие на скамьях женщины не пели, а бормотали сонными голосами псалом, в котором все время повторялись слова:
Когда приидет наш последний час,
Пред Сипом будь заступницей за нас...
Царящий в костеле полумрак, торчащие над скамьями хоругви, желтые лица старух, пугливо трепещущие огоньки свечей - все это вызывало гнетущее чувство и даже страх. Унылая заупокойная песнь была вполне под стать окружающему.
По временам женщины переставали петь; одна из них вставала со скамьи и дрожащим голосом говорила: "Богородица, дева, радуйся". Остальные подхватывали: "Господь с тобою..." Но поскольку в тот день схоронили Каликстову, они после "Богородицы" прибавляли: "Царствие небесное и вечный покой даждь, господи, усопшей рабе твоей и сотвори ей вечную память".
Марыся, дочка Каликстовой, сидела на скамье рядом с одной из старух. На свежую могилу ее матери в это время тихо падал пушистый снег, но девочке было всего десять лет, и она, казалось, не сознавала ни своей утраты, ни того сострадания, которое вызывала. Ее личико с огромными голубыми глазами было детски безмятежно и даже безучастно. На нем проступало лишь легкое любопытство - не больше. Раскрыв рот, она сосредоточенно глядела на хоругвь, где были нарисованы грешники в адском огне, потом перевела взгляд в глубь костела, потом на окна, в которые бились воробьи.
Глаза ее смотрели все так же равнодушно. Бабы между тем в десятый раз принялись бормотать сонными голосами:
Когда приидет наш последний час...
Девочка накручивала на палец прядь своих светлых волос, заплетенных сзади в две косички, тоненькие, как мышиные хвостики. Ей, видимо, было скучно. Но вот внимание ее привлек старик. Он вышел на середину костела и стал дергать узловатую веревку, свисавшую с потолка. Звонил он по Каликстовой, но делал это совершенно механически, думая, наверно, о чем-то другом.
Звон этот означал также, что вечерняя служба окончена. Бабы, повторив в последний раз свою просьбу о ниспослании им легкой кончины, вышли из костела на рынок. Одна из них вела за руку Марысю.
- Куликова,- спросила у нее другая,- что думаете с девчонкой-то делать?
- А что с ней делать? Вот поедет Войтек Маргула, которого на почту прислали, обратно в Лещинец, он ее и захватит. А то куда же ее девать?
- А в Лещинце что она делать будет?
- И-и, милая! Да то же, что и здесь. Пусть уж ее идет, откуда пришла. Глядишь, и в усадьбе приютят сироту, позволят переночевать в людской.
Разговаривая так, шли они через рыпочпую площадь к корчме. Сумерки сгущались. Стояла тихая зимняя погода; небо заволокли тучи, и было сыро, пахло талым снегом. С крыш капало, площадь покрывало грязное месиво из снега и соломы. В городке с его жалкими, облезлыми домишками было так же уныло, неприютно, как и в костеле. Кое-где в окнах светились огоньки; дневная суета улеглась, и только в корчме шарманка наигрывала оберек.
Играла она, зазывая гостей. В корчме не было ни души. Бабы вошли, выпили водки. Куликова и Марысе протянула полрюмки с такими словами:
- На-ка, глотни. Сирота ты теперь, не видать тебе больше ласки.
Слово "сирота" напомнило кумушкам смерть Каликстовой.
- За ваше здоровье, Куликова! Выпейте! - сказала Капустинская. - И-и, касатки! Как ее паралич-то схватил, она и охнуть не успела. Ксендз исповедовать пришел, а она уже холодная лежит.
Куликова на это заметила:
- Я уже давно говорила, что она на ладан дышит. Намедни пришла она ко мне в воскресенье, я и говорю ей: "Эй, Каликстова, Каликстова, отдали бы вы лучше Марыську в усадьбу". А она отвечает: "Одна она у меня на свете, никому я ее не отдам". А сама в слезы, видать, истомилась вся. Потом пошла в канцелярию, к войту, бумагу выправить. Четыре злотых и шесть грошей стала ей эта бумага. "Для доченьки, говорит, не жалко". И-и, касатки! У нее в ту пору глаза уже были вытаращены, а после смерти и вовсе выкатились. Хотели их закрыть, да сколько ни старались, ничего не вышло. Люди говорили, что она, мол, и мертвая все на дочку свою глядела.
- Выпьем с горя еще по стаканчику!
Шарманка все играла плясовую. Кумушки слегка захмелели. Куликова все повторяла жалобным голосом: "Бедная ты, бедная", а Капустинская вспомнила покойного своего мужа:
- Как помирал он, то уж так вздыхал, так вздыхал, так вздыхал... - твердила она и, растягивая слова, невольно стала повторять их нараспев, в такт шарманке, а потом и вовсе перешла на мотив оберека и, подбоченясь, запела:
Он вздыхал, вздыхал, Ой, вздыхал, как помирал!
Но вдруг заплакала навзрыд, бросила шесть грошей шарманщику и выпила еще водки. Куликова тоже растрогалась, но она излила свои чувства на Марысю:
- Не забудь, сиротка, что сказал тебе пан ксендз, когда мамку твою в могилу зарывали: андел хранит тебя... - Тут она внезапно замолчала и, удивленным взором посмотрев вокруг, с необычайной энергией добавила: - Говорю андел - значит, андел!
Никто ей не перечил. Марыся, беспомощно моргая своими бедными глупыми глазенками, уставилась на Куликову, а та разглагольствовала:
- Ты сиротка, к тебе нечистая сила не подступится. Сирот андел хранит. Он добрый. На вот тебе десять грошей. Иди хоть пешком в Лещинец, все равно не заблудишься: он тебя доведет.
Капустинская запела:
Под сенью крыл хранит тебя навечно,
Его защите вверься ты беспечно.
- Тише! - крикнула Куликова и снова обратилась к Марысе: - Говори, глупая, кто хранит тебя?
- Андел,- тоненьким голосом ответила девочка.
- Сиротинушка ты, ягодка моя, букашечка! Ангел с крылышками тебя хранит,- совсем расчувствовавшись, пробормотала Куликова и с пьяной, но искренней горячностью прижала девочку к своей груди.
Девочка расплакалась. В этот миг в ее несмышленой головенке и неискушенном сердце, может быть, пробудилась какая-то смутная догадка.
Корчмарь крепко спал за стойкой, сальные свечи оплыли грибами; шарманщик перестал играть: его забавляла сцена, происходившая у пего на глазах.
В корчме наступила тишина, но вот за дверью зачавкали по грязи копыта и кто-то крикнул:
- Тпру!
Вошел Войтек Маргула с зажженным фонариком. Поставив его на пол, он стал похлопывать руками, чтобы разогреться, а потом крикнул корчмарю:
- Дай-ка стаканчик!
- Маргула, леший тебя заешь,- воскликнула Куликова,- отвези девчонку в Лещинец!
- Как пе отвезти, коли велено,- ответил он и, приглядевшись к бабам, заметил: - Ну и нализались вы, как...