Повести и рассказы: Генрик Сенкевич - Генрик Сенкевич 7 стр.


Миколай на нее не обижался, да и не мог долго питать к ней обиду: слишком он ее любил, но доктора старик не хотел простить. Даже никогда не упоминал его имени и вообще старался не говорить о нем. Кстати сказать, тетя Марыня была очень счастлива с доктором Станиславом. Через год бог дал им прекрасного мальчишку, еще через год - девочку, а потом так уж и пошло по очереди, как по расписанию. Миколай любил этих детей, как родных, носил их на руках, нянчил, целовал, но что в сердце его таилась еще какая-то горечь из-за мезальянса тети Марыни - это я неоднократно замечал. Помню, однажды в рождественский сочельник сели мы за стол разговляться, как вдруг издали по обледенелой дороге послышалось громыхание экипажа. Мы всегда ждали множество родных, поэтому отец сказал:

- Посмотри-ка, Миколай, кто там едет.

Миколай вышел и через минуту вернулся с сияющим лицом.

- Паненка едет! - крикнул он издали.

- Кто такой? - спросил мой родитель, хотя уже понимал, о ком идет речь.

- Паненка!

- Какая паненка?

- Наша паненка,- ответил старик.

Надо было видеть эту паненку, когда она вошла в комнату с тремя детьми. Хороша паненка! Тем не менее старик умышленно никогда ее иначе не называл.

Но в конце концов прошла и его неприязнь к доктору Ста-сю. Тяжело заболела тифом его Ганя. Горестны были и для меня эти дни, потому что Ганя, моя ровесница, была единственной подругой моих игр и я любил ее почти как сестру. Так вот доктор Стась три дня не покидал ее комнату. Старик, любивший Ганю всеми силами души, во время ее болезни ходил, как отравленный, не ел и не спал, и, хотя к постели больной, кроме моей матери, не разрешалось никому приближаться, он неотлучно сидел у дверей ее комнаты, предаваясь жестокому, неумолимому горю, от которого разрывалась его грудь. Душа его была закалена трудами и лишениями, равно как и ударами судьбы, однако она едва не сломилась под бременем отчаяния у одра единственного его дитяти. А когда наконец после многих дней смертельной опасности доктор Стась, тихо отворив дверь из спальни больной, вышел в соседнюю комнату, где ждали его приговора, и, сияя от счастья, прошептал лишь одно словечко: "Спасена",- старик не выдержал, заревел в голос и повалился ему в ноги, бормоча сквозь рыдания: "Благодетель мой, благодетель!"

Ганя действительно вскоре после этого выздоровела, а доктор Стась, разумеется, стал любимцем старика.

- Молодец,- твердил он, поглаживая длинные, как у сома, усы,- молодец! И на коне хорошо сидит, и, кабы не он, моя Ганя... Тьфу, пе сглазить бы! Не хочу и вспоминать.

Но не прошло и года после этого события, как старик сам стал недомогать. Его прямой сильный стан согнулся. Он одряхлел, перестал брюзжать и привирать. Наконец, лет в девяносто, Миколай совсем впал в детство. Он уже не работал, а только мастерил силки для птиц и развел их в своей горенке великое множество, особенно синичек. За несколько дней до смерти он уже никого не узнавал; но перед самой кончиной догорающая лампада его сознания еще раз ярко вспыхнула. Помню, родители мои, ради здоровья матери, жили в ту пору за границей. Однажды вечером я сидел у камина с меньшим моим братом Казиком и ксендзом, который тоже заметно стал сдавать. Студеный ветер, взметая столбы снега, ударял в стекла; ксендз Людвик молился, я с помощью Казика собирал оружие к завтрашней охоте по свежему следу. Вдруг нам дали знать, что старый Миколай отходит. Ксепдз Людвик поспешил в домовую часовню за святыми дарами, а я во весь дух побежал к старику. Он лежал в постели очень бледный, даже желтый и едва ли не начал уже коченеть, по был спосоен и в полной памяти.

Прекрасна была эта облысевшая голова, украшенная двумя шрамами,- голова старого солдата и честного человека. Пламя погребальной свечн озаряло мертвенным светом стены горенки. Но углам жалобно попискивали синички. Одной рукой старик прижимал к груди распятие, другую держала, покрывая ее поцелуями, бледненькая, как цветок лилии, Ганя. Вошел ксендз Людвик, и началась исповедь; потом умирающий пожелал видеть меня.

- Нет моего пана и дорогой пани,- прошептал он,- тяжко мне без них умирать. Но вы здесь, панич мой золотой, господин мой... не оставьте эту сиротку... Господь наградит вас. Не сердитесь на меня... Если я в чем виноват... простите... Нередко я вам докучал, но всегда был предан...

Вдруг, снова очнувшись, он воскликнул громко и поспешно, как будто ему уже не хватало дыхания:

- Панич!.. Господин мой!.. Сиротка!.. Господи, в руки... твои...

- Предаю душу этого храброго солдата, верного слуги и праведного человека,- торжественно докончил ксендз Людвик.

Старец умер.

Мы преклонили колени, и ксендз стал читать вслух молитвы по усопшему.

* * *

С того дня прошло много лет. На могиле верного слуги буйно разросся кладбищенский вереск. Настало грустное время. Буря разрушила священный и тихий очаг в моей деревушке. Ныне ксендз Людвик уже в могиле, тетя Марыня - в могиле; я пером добываю горький хлеб насущный, а Ганя...

Эх! Слезы застилают глаза!

1875

ГАНЯ

I

Когда умер старый Миколай, доверив моему попечению и совести Ганю, мне было шестнадцать лет; она же была почти на год младше меня и тоже едва вышла из детского возраста.

Чуть не насильно я увел ее от смертного одра деда, и мы имеете пошли в нашу домовую часовню. Она была отперта; перед старинным византийским образом богоматери горели две печи, скудно освещая погруженный во мрак алтарь. Мы встали рядом на колени. Убитая горем девочка, изнемогшая от слез, бессонных ночей и скорби, склонила ко мне на плечо свою бедную голову, и так мы молча стояли. Время было позднее; в зале, смежной с часовней, на старинных гданьских часах кукушка хрипло прокуковала два пополуночи; в часовне царила глубокая тишина, нарушаемая лишь завыванием метели, сотрясающей свинцовые переплеты окошек, да горестными вздохами Гани. Я не смел молвить ей ни слова в утешение и только прижимал ее к себе, как будто уже был ее опекуном или старшим братом. Однако молиться я не мог: тысяча впечатлений и чувств всколыхнули мое сердце и голову; разнообразные картины мелькали перед моими глазами, но понемногу из этого хаоса все явственней выступала одна мысль, одно чувство - что это бледненькое личико с закрытыми глазами, прильнувшее к моему плечу, что это маленькое, бедное, беззащитное существо становится теперь моей любимой сестрой, за которую я готов отдать жизнь, а если потребуется, брошу перчатку всему миру.

Тем временем подошел меньшой брат мой Казик и опустился на колени позади нас, потом явился ксендз Людвик и несколько человек дворовых. По заведенному в доме обычаю, стали читать "Отче наш". Ксендз Людвик молился вслух, а мы повторяли за ним и хором читали акафисты, между тем как с образа кротко глядел на нас темный лик богоматери с двумя сабельными рубцами на щеке; казалось, она принимала участие в наших семейных тревогах и горестях, в наших удачах и неудачах и благословляла всех собравшихся у ее ног. В конце богослужения, когда ксендз Людвик, поминая усопших, за которых мы всегда молились, назвал имя Миколая, Ганя снова громко разрыдалась, а я тихо поклялся в душе свято соблюдать обязанности, возложенные па меня покойником, хотя бы мне пришлось это делать ценой величайших жертв. То был обет экзальтированного юноши, не понимающего, пи как могут быть тяжелы эти жертвы, ни как велика взятая им па себя ответственность, но не лишенного благородных душевных порывов и пылкой чувствительности.

Помолившись, мы все разошлись на покой. Я приказал ключнице, старухе Венгровской, проводить Гаy., но не в гардеробную, где она прежде ютилась, а в комнатку, в которой она теперь должна была поселиться, и там остаться с ней на ночь, а сам, нежно поцеловав сиротку, отправился во флигель, называвшийся у нас в доме "мужской половиной", где я жил вместе с Казиком и ксендзом Людвиком. Наскоро раздевшись, я улегся в постель. Я любил Миколая и искренне горевал о нем, но, несмотря на это, чувствовал себя почти счастливым и гордился своей ролью опекуна. Меня возвышало в собственных глазах то, что я, шестнадцатилетний мальчик, должен был стать опорой для слабого и несчастного создания. Я чувствовал себя мужчиyой. "Твой панич и господин, почтенный старец, не обманет твоих надежд,- думал я,- спи спокойно в могиле: ты отдал в верные руки будущее своей внучки". Действительно, я был спокоен за будущее Гани. Мысль о том, что со временем Ганя вырастет и что нужно будет ее выдать замуж, в ту пору не приходила мне в голову. Я думал, что она навсегда останется при мне, окруженная заботами, как сестра, и любимая, как сестра, и что, возможно, ей будет тут грустно, но спокойно. По искони установившемуся обычаю, старший сын получал в наследство впятеро больше, нежели младшие дети; и хотя в роду у нас не было узаконенного майората, младшие сыновья и дочери уважали этот обычай и никогда не восставали против него. Я был старшим сыном в семье, и, следовательно, большая часть имения должна была в будущем перейти ко мне, поэтому уже гимназистом я смотрел на него как на свою собственность. Отец мой принадлежал к числу наиболее состоятельных помещиков в округе. Правда, род наш никогда не отличался роскошью магнатов, но у нас было то изобилие, тот старошляхетский достаток, который давал вволю хлеба и обеспечивал до смерти привольное и зажиточное существование в родном гнезде. Таким образом, я рассчитывал, что буду относительно богат, и потому спокойно взирал как на свое будущее, так и на будущее Гани, зная, что, какая бы участь ее ни ждала, у меня она всегда найдет тихий угол и поддержку, если в них будет нуждаться.

С этими мыслями я уснул. На другой день я начал с утра претворять в действие вверенную мне опеку. Но как смешно и по-детски я это делал! И все же сейчас, вспоминая об этом, я не могу не поддаться чувству умиления. Явившись с Казиком к завтраку, мы уже застали за столом ксендза Людвика, мадам д'Ив, нашу гувернантку, и двух моих маленьких сестричек, которые сидели, как всегда, на высоких тростниковых креслицах, болтая ножками и весело щебеча. С необыкновенной важностью я расселся на месте отца, окинул стол взглядом диктатора и, обернувшись к лакею, проговорил, сухо и повелительно:

- Прибор для панны Ганны!

Слово "панна" я умышленно произнес с особым нажимом.

Доселе этого никогда не бывало. Ганя всегда ела в гардеробной, и хотя мать моя хотела, чтобы она сидела за столом вместе с нами, старик Миколай не позволял ей, упорно твердя: "Ни к чему это; пусть учится почитать господ. Еще чего!" Теперь я вводил новый обычай. Милейший ксендз Людвик улыбался, замаскировав улыбку понюшкой табаку и фуляровым носовым платком; француженка, которая происходила из старинного дворянского рода и потому держалась аристократкой, несмотря на свое доброе сердце, поморщилась, а лакей Францишек широко разинул рот и с изумлением уставился на меня.

- Прибор для панны Ганны! Ты слышал? - повторил я.

- Слушаюсь, ваша милость,- ответил Францишек, на которого мой тон, по-видимому, произвел должное впечатление.

Сейчас я могу признаться, что и "его милость" с трудом подавил довольную улыбку, появившуюся на его устах, когда его впервые в жизни наградили этим титулом. Однако важность, преисполнявшая "его милость", не позволила ему улыбнуться. Между тем прибор через мгновение был подан, дверь отворилась, и вошла Ганя в черном платье, которое ей за ночь сшили горничная и старуха Венгровская; она была очень бледная, следы слез еще заметны были на ее глазах, а длинные золотые косы, сбегавшие вдоль платья, на концах были повязаны лентами из черного траурного крепа, вплетенными в лучистые волосы.

Я поднялся и, подбежав к ней, проводил ее к столу. Мои старания и вся эта пышность, казалось, только конфузили, стесняли и удручали девочку; но тогда я еще не понимал, что в минуты печали тихий, укромный, уединенный уголок и покой ценнее шумных дружеских излияний, хотя бы они были продиктованы самыми благими намерениями. И я терзал Ганю из самых благих побуждений, навязывая ей свою опеку и полагая, что превосходно справляюсь со своей задачей. Ганя молчала и лишь время от времени отвечала на мои вопросы о том, что она будет есть и пить.

- Ничего, благодетель панич.

Меня больно поразило это "благодетель панич", тем более что прежде Ганя держала себя со мной свободно и называла меня просто "панич". Но именно та роль, которую я играл со вчерашнего дня, и особые условия, в которые я поставил Ганю, были причиной теперешней ее робости и смирения. Тотчас после завтрака я отвел ее в сторону и сказал:

- Запомни, Ганя, что с этого дня ты стала моей сестрой. И отныне никогда не называй меня "благодетель панич".

- Хорошо, благоде... хорошо, панич.

Странное у меня было положение. Я расхаживал с ней по комнате, но не знал, о чем говорить. С радостью я стал бы ее утешать, но для этого пришлось бы напомнить о Миколае и его смерти, а это бы вновь привело к слезам и вызвало новый приступ горя. Кончилось тем, что мы оба уселись на низенькую софу в конце комнаты; девочка снова положила мне головку на плечо, а я принялся гладить ее золотые волосы.

Она действительно прильнула ко мне, как к брату, и, быть может, именно то сладостное чувство доверия, которое зародилось у нее в сердце, явилось новым источником слез, полившихся из ее глаз. Она плакала навзрыд, а я утешал ее, как мог.

- Ты опять плачешь, Ганюлька? - говорил я. - Твой дедушка теперь на небе, а я буду старать...

Но я не мог продолжать, потому что и меня душили слезы.

- Панич, а можно мне к дедушке? - прошептала она.

Я знал, что принесли гроб и что в эту минуту обряжают Миколая, поэтому не хотел, чтобы Ганя шла к своему деду, покуда все не будет готово. Но сам я пошел туда.

По дороге я встретил мадам д'Ив и попросил подождать меня, так как мне нужно было кое о чем с ней поговорить. Отдав последние распоряжения относительно похорон и помолившись у гроба Миколая, я поспешил к француженке и после краткого предисловия спросил, не пожелает ли она через некоторое время, когда пройдут первые недели траура, давать Гане уроки французского и музыки.

- Monsieur Henri,- ответила мадам д'Ив, которую, видимо, сердило, что я всюду суюсь и распоряжаюсь,- девочку эту я очень люблю и занялась бы ею с большой охотой; но не знаю, входит ли это в намерения ваших родителей, равно как не знаю, согласятся ли они, чтобы малютка играла в вашем семействе ту роль, которую вы самовольно ей предназначили. Pas trop de zele, monsieure Henri.

- Она состоит под моей опекой,- возразил я высокомерно,- п я за нее отвечаю.

- Но я не состою под вашей опекой,- упорствовала мадам д'Ив,- и потому, если позволите, подожду возвращения ваших родителей.

Упорство француженки рассердило меня; к счастью, с ксендзом Людвиком дело пошло несравненно легче. Милейший ксендз, и прежде учивший Ганю, не только согласился продолжать и расширять ее образование, но и меня похвалил за ревностную заботу.

- Вижу,- сказал он,- что ты не на шутку берешься за осуществление возложенных на тебя обязанностей, хотя ты молод и сам еще дитя, и это весьма похвально, однако помни: будь столь же постоянен, сколь и ревностен.

И я видел, что ксендз доволен мной. Роль хозяина дома, которую я себе присвоил, скорей забавляла его, нежели сердила. Старичок видел, что во всем этом было много ребячества, но что побуждения мои честны, поэтому он гордился мной и радовался, что семена, зароненные им в мою душу, не погибли. Впрочем, старый ксендз вообще питал ко мне слабость; что же касается меня, то если вначале, в годы раннего детства, я всем существом его боялся, то теперь, становясь юношей, все больше добивался его симпатии. Он очень любил меня и позволял распоряжаться собой. Ганю он тоже любил и готов был, как только мог, облегчить ее участь, так что с его стороны я не встретил ни малейшего противодействия. У мадам д'Ив было, в сущности, доброе сердце, и хотя она немножко сердилась на меня, но Ганю тоже окружила заботами. Таким образом, на недостаток любящих сердец сиротка не могла пожаловаться. По-иному стала к ней относиться и прислуга: не как к товарке, а как к барышне. С волей старшего сына в семье, будь то даже ребенок, у нас очень считались. Этого требовал и мой отец. Против воли старшего панича можно было апеллировать к самому пану или к панн, но без их полномочия нельзя было ей противиться. Нельзя было также с младенческих лет называть старшего сына по имени, а непременно "паничем". Прислуге, так же как и младшим братьям и сестрам, постоянно внушалось уважение к старшему, и это отношение оставалось потом на всю жизнь. "На этом семья держится",- говаривал мой отец, и действительно благодаря этому в нашей семье издавна сохранялся добровольный, а не установленный законом порядок, в силу которого старший сын получал большую долю наследства. То была семейная традиция, переходившая из поколения в поколение. Люди привыкли смотреть на меня как на будущего своего господина, и даже старик, покойный Миколай, которому все разрешалось и который один только звал меня по имени, и тот в известной мере этому подчинялся.

Мать держала аптечку дома и сама посещала больных. Во время холеры она вместе с доктором ночи напролет проводила в деревенских хатах, подвергаясь смертельной опасности, а отец, всегда дрожавший за нее, тем не менее не запрещал ей этого, твердя: "Долг, прежде всего долг". Впрочем, и отец, несмотря на свою суровость, многим оказывал помощь: нередко прощал невыполненный оброк; случалось, и долги платил за крестьян, и хотя от природы был вспыльчив, легко смягчался и не наказывал за провинности, не раз он справлял в деревне свадьбы и крестил младенцев; нас учил уважать людей, да и сам всегда снимал шапку, когда ему кланялись мужики, мало того: даже частенько обращался к ним за советом. Зато и передать невозможно, как сильно были привязаны мужики ко всему нашему семейству, что впоследствии они неоднократно доказывали самым убедительным образом.

Все это я рассказываю затем, чтобы, во-первых, верно изобразить, как это у нас бывает и бывало, а во-вторых, чтобы показать, что в моих усилиях превратить Ганю в "паненку" я не встретил никаких затруднений. Наибольшее, хотя и пассивное, сопротивление оказывала она сама: робость и чрезмерная почтительность к "господам", которую привил девочке Миколай, мешали ей примириться со своим новым положением.

Назад Дальше