Радищев - Ольга Форш 15 стр.


За трельяжем, за густым дремучим плющом, как в лесу, укрылись Аннет и Радищев. То тут, то там на старой листве плюща уже были ярко-зеленые молодые листки.

У Радищева билось сердце. Оказалось очень трудно сказать Аннет то, что хотелось. Он открутил бедный зеленый листок и хотел выехать было на нем, сплетя аллегорию изъяснения своих чувств. Его, дескать, омраченное опытом сердце расцвело ныне опять зеленой свежестью милой Аннет. Аллегория застряла в горле, листок растерзанный свалился на пол. Аннет тоже молчала.

- Дары наших муз! - объявил некто открытие вечера.

Елизавета Васильевна, слегка конфузясь, возведена была рукою Михайлы Матвеевича на просторную ступень, покрытую ковром. Она стояла, обмахиваясь веером, и, как богиня с пьедестала, давала барышням какие-то последние распоряжения.

Аннет и Радищев сквозь просветы трельяжа с маленького своего канапе, где сидели рядком, видали то ненапудренный русый локон Херасковой, то ее руку с веером.

В городе сплетницы говорили, что за Елизавету Васильевну пишет стихи ее муж. В подкрепление злословью приводили насмешливый отзыв В. Майкова:

- Щегольская барынька, где ей писать? Муж пишет, жена пишет, - ну, а штей же кому сварить?

Но здесь, в кругу друзей, все знали, что у Елизаветы Васильевны есть своя собственная скромная, милая муза, вполне соответствующая ее спокойному облику. Хераскова, нимало не ломаясь, стала говорить свои стихи:

Будь душа, всегда спокойна,
Не стремясь за суетой.
Частью я своей довольна,
Не гонюся за другой.
Век течет мой без напасти,
Не терзают душу страсти…

О чистое женское начало, таящее в себе самом силу!.. И Радищев стал в волнении теребить "Полезное увеселение", лежавшее перед ним на столе. Вдруг он вспыхнул. Он увидел строку, выражавшую его мысли лучше, чем он сейчас мог выразить сам. Он указал строку Аннет, и оба, склонившись головами над "второй Юнговой ночью", вместе прочли:

- "Ни время, ни смерть не могут одолеть любовь".

Радищев поднял голову тогда же, как Аннет, глядел ей в глаза и скороговоркой, как бы опасаясь, что пройдет вот эта минута и он подобного уже не скажет, проговорил быстро:

- …мою к вам!

Аннет сразу не поняла. Нагнулась еще раз и прочла Юнгову фразу с прибавкой слов Радищева. Выходило:

"Ни время, ни смерть не могут одолеть любовь… мою к вам!"

Аннет вся просияла. И покраснев, так же быстро, такой же скороговоркой ответила:

- А ведь я вас, Александр, уж давно…

Из-за трельяжа показался чепец с лентами, седые букли, лорнет, приставленный к строгим глазам. Мать Аннет жестким голосом брюзгливо сказала:

- Тебе, мой друг, черед петь. И тотчас мы едем домой. У меня разыгралась подагра.

- Непременно поедем, maman, непременно! - с таким восторгом сказала Аннет, что мать, изумясь, отступила. Она ожидала совершенно иного и была сбита с своих наблюдений.

"Ежели б Аннет была влюблена, разве могла бы так покорствовать? Да я б своей маменьке в ее годы ответила… попробуй она оторвать меня от предмета!"

Радищеву, как и Аннет, всего больше сейчас захотелось домой. Оба они были, как сосуды, до краев полны счастьем. И было страшно расплескать это счастье. Какие ж еще слова могут быть милее:

"А ведь я вас, Александр, уж давно…"

Елизавета Васильевна заиграла пасторальный аккомпанемент, Аннет, до боли зажав пальцами правой руки пальцы левой, запела идиллию госпожи Дезульер, положенную на ноты ее учителем-итальянцем:

Овечки, вы всегда благополучны,
Не зная бедствия, пасетесь на лугах,
И в самой вы любви с покоем неразлучны,
Вы жизнь свою ведете не в слезах.
Желанья тщетные сердец не сокрушают,
Согласна в вас с природою любовь,
И в вас она, вспаляя кровь,
Утехи никогда с мученьем не мешает.

Вслед за Аннет хотел выбежать и Радищев, но Михайло Матвеевич перехватил его на пути и, непривычно строго глядя в глаза, понизив голос, сказал:

- Имеем к вам, сударь, большой сепаратный разговор, Николай Иванович Новиков и я. Обязательно будьте в четверг, и прямо прошу в кабинет.

Уходя как во сне, в одной из гостиных приметил Радищев Приклонскую Александру Ивановну. Сухая, высокая, сидя на бархатном кресле, она слушала Фонвизина. С лицом некрасивым, но исполненным благородства, отвечала она на его суетливую речь.

Денис Иванович был в волненье, то вставал, то садился, обронил на пол альбомы. Больше, чем обычно, поражало его толстое лицо своим несоответствием черт: умнейший лоб и щеки нарочно надутого, плохо нарисованного купидона.

"Нет, не выйти ему из этой двойцы, - мелькнуло у Радищева. - И сколь счастлив я, что благодаря милой Аннет перетянулся к единице".

Согласна в нас с природою любовь…

"О вы, навеки мне любезные "Овечки" мадам Дезульер!"

Когда Радищев пришел домой, Кутузова все еще не было.

Слуга, несколько смутясь, доложил, что пришел давно и дремлет в прихожей человек почтенных лет. Не объявляется, кто таков. Говорит, по самоважному делу…

- Быть может, от батюшки из Облязова… - И Радищев приказал привести человека к нему в комнату.

Едва тот вошел, как повалился Радищеву в ноги.

- Середович! Какими судьбами? - воскликнул Радищев, подымая старого знакомца и обнимаясь с ним дружески. - Что это ты, братец, в купцы записался?

Был Середович в бороде, длинных волосах, долгополом кафтане. В руках держал он немалый узел, который ни на минуту не отпускал, так с ним и бухался в ноги.

- Драгоценности, видать… - усмехнулся Радищев. - Ну, повествуй, где запропастился? Как о смерти Мишеньки написал, ровно в воду канул. Давно из Москвы?

Мишенька с дядькой, не задерживаясь в Петербурге, проехали прямо к родным в подмосковное имение. Несмотря на карантин и уже затихшую чуму, страшную эту болезнь он схватил и умер. Еще в письме упоминал о себе Середович, что на волю он выкупился и торговлишкой занялся.

- Ну, как ты в Москве расторговался?

Середович заерзал бородой и опять было повалился в ноги, но Радищев удержал:

- Я, братец, тебе не икона, садись и говори всю правду, что с тобой приключилось?

- Про Москву-то, батюшка, Александр Николаевич, сущая ведь брехня! - признался Середович. - Только на первых порах под ей и стояли, пока Мишенька, царство небесное, не преставился. Слезами я изошел…

- Ну а дальше что?

- А дальше, батюшка мой, жил я выкупленный, а хуже чем раб последний, тут вот у вас под бочком, на Васильевском. К вам на глаза явиться не мог… Видывал-то я вас с Алексисушкой не однажды, да беда, окликнуть не смел. Таков был приказ от моего окаянного! А Лизка-то, Мишенькина немка, о его смерти узнав, ведь в воду кинулась на том месте, где в реке чуму ихнюю, "шварцу танту", гулящие бабы топили. Минна мне писала, письмо человек перевел… Мы, говорит, оба-два с Мишенькой тогда с хохоточками, а надо б богу молиться. Там была ее чумная сила, она Мишеньку и отметила. Вот и гулящая та Лизка, а сердцем не вредна.

- Постой, обожди, Середович, - остановил Радищев, с жалостью слушая старика. - Ты по порядку, а то не понять. Прежде всего, кто это твой "окаянный", что у нас бывать запрещает?

Середович поводил бородой, глаза испуганно бегали:

- Как кто? Да Мориска тот… парикмахер. - Середович перекрестился и добавил шепотом: - Ей-ей, он антихрист. Убежал я, потому он в отъезде. Дай, думаю, хоть погляжу вас с Алексисушкой - ведь други Мишины… Плюнули б вы мне, барин, в морду, удостоверили б хоша, что был я истинно крепостной ушаковский человек. Себя я не чую - лист вроде жухлый, с панталыку сбит. То ли жив я, то ли в смертных хожу. Плюнули б, право…

- Да что Морис этот тебя… истязает? Коли вольный, чего не уйдешь? Непонятно, брат.

- А мне, што ли, понятно? - вопросом ответил Середович. - И жаловаться вроде не на что, а сдохнуть можно вполне. Жрать, например, дает сколько хочешь, а все вроде не сыт. Стол у нас - все травяное, неспорое. Заместо квашеной капусты - салат. Сам его жрет, ровно лошадь, - так ведь его природа не наша, ему спокойно… - Водки - ни-ни. А вино ихнее меня не берет, ну хоть бочку давай. Лучше б выпорол когда, да водки дал.

- Да почему, повторяю, тебе не уйти, коли вольный?

- Да вольную он только в воздухе показал, к себе в ящик спрятал. Когда сам в разъездах, другие черти, его подручные, стерегут.

- Да живешь где? Дом, улица?

- Ишь ты, чего захотел! Да это самое он во́ как запретил! Лапы свои расчерепит, на плечи положит, буркала выпучит, как заорет: "Не парле́, Базилий, не парле!" Базилью кличет меня, ровно суку! И не хочешь, а как вкрутится в тебя бельмами - всю душу ему распояшешь.

Радищев растерялся. Очевидно, загадочный Морис находился здесь. Что он делает? Как добиться толку от Середовича?

- Слушай, приходи завтра. Алексис будет дома. Твой еще не приедет?

- В Могилев уехавши. А подручный с красного вина пьян. Приду беспременно, - кивнул Середович. - Барин, кормилец, Александр Николаевич, - просительно сказал он, - Христа ради, изъясните, поедут ли Алексисушка за границу?

Середович встал, прижал к себе узел, затаился не дыша.

- Ну, это твердо могу сказать - не поедет вовсе. Алексис с прошлого года ведь в армии. Отличился в корпусе князя Долгорукова. Разбивал турок под Карасу. Ныне он здесь в кратковременном отпуску. Да что ты, Середович? - нагнулся Радищев к старику, который в заметном расстройстве, низко кланяясь, стал ретироваться к дверям.

- Недосуг мне! Подручный-то его отрезвится… Ужо завтра урвусь.

- Обожди, Середович, - еще раз попытался Радищев. - Почему Морис антихрист? Знаменье какое было тебе? Или какое поведение его особое?

- То-то что поведенье… - Середович оглянулся и прошептал: - Оборачивается он! То куафером главным у Елагина, всем очки втер, то вдруг в шелках, в орденах во дворец едет, к самой к фаворитовой персоне…

- А не врешь ты, Середович? Не с пьяных глаз?

- Когда б пьяному быть! - с чувством невозвратимой утраты сказал Середович. - Ныне вся моя судьба через то, может, и выйдет, что мы к персоне поехали. С казаком ведь я во дворце познакомился. Поджидал с шубой Мориску-то…

- С каким казаком?

Середович испугался, что проговорился, опять бухнул в ноги:

- Будьте здоровы, сударь, ужо выберусь, все скажу…

- Водки дадим, Середович, отведешь душу. Обязательно, завтра ж приди.

- Завтра, батюшка, премного благодарны вам.

Середович, выйдя на улицу, как человек, боящийся погони, почти бежал вдоль заборов, то и дело озираясь назад. Он держал путь к Ямской слободе, где небольшими группами остались жить казаки еще с семьдесят первого года.

С сотником Кирпичниковым во главе, депутаты "непослушной" стороны яицкого казацкого войска, снабженные от своих "верующим письмом", ходили Екатерине подавать челобитную на притеснения от чиновников.

С большими мытарствами прошение подать удалось. Но Военная комиссия через полицию дала приказ "изыскивать" казаков и на квартирах их не держать, "яко сущих злодеев". Шестерых поймали, обрили, высекли плетьми и отправили во вторую армию против турок.

Однако новые казаки приходили с Яика и тайно селились все в той же Ямской слободе. Были у них во дворце кумовья в лейб-казаках. О делах государственных и придворных они осведомляли земляков не хуже, чем барон Гримм царицу о делах европейских.

С тех пор как разнеслась весть о самозванце, сношения между Ямской слободой и дворцом наладились посерьезней.

Середович бродил по задворкам, ища нужного дома. Он был огорчен и почти что плакал. Радищеву главной правды он не сказал: он приходил в самый последний раз - прощаться. Ему внезапно стало страшно от одного принятого решения и надежда, что - не ровен час - Алексис и Радищев едут снова в Германию, поманила его как самый желанный выход.

Но друзья не ехали. Оставался Середовичу один выход - яицкий человек Арефий. Середович удрал из дому, воспользовавшись минутой, когда "антихрист" его Мориска, он же маркиз де Муши, по специальным делам своего ордена должен был несколько дней провести в Могилеве, а доверенное лицо, некий Пьер Жоли, "подручный черт", напился.

Те самые тонкие вина, которые Середовичу были что квас, уложили Жоли.

"Похлипче нас эти французы", - думал Середович, выбирая из кармана Жоли ключ от тайного шкафчика, где, он знал, Морисом была спрятана его вольная.

Заодно с своей вольной Середович прихватил бриллианты и деньги Морисовы. На всякий случай, - не обернуться б им в навоз, - перекрестил их образком, покропил святою водой - ничего, не рассыпались.

Духов хороших у Мориса забрал - для французского обращения пригодятся. Две-три французские книжки с картинками похабного содержания.

Вот все это, вместе с одежонкой, и было в узле, с которым подошел он наконец к нужным воротам.

В одном из окошек домика внутренний ставень был неплотно прикрыт, и за ним теплился дрожащий огонь ночника. Середович постучал в ставень условным стуком. Донец, молодой и красивый, открыл двери.

Казак был в своей нарядной одежде: синий кафтан с польскими косыми рукавами, связанными на спине. Волосы носил коротко стриженные и холеные усы.

- Заждался тебя, - сказал недовольно казак, - мне спозаранку дежурить…

- Неужто Арефия еще нет? - прошептал Середович, оглядывая камору.

- А по-твоему, на всякий стук ему голову выставлять? Этак и без головы оказаться недолго.

Казак задвинул крепкий засов у дверей, притиснул ставень и, зайдя за огромную печь, открыл потайной лаз. Оттуда вышел рябоватый немолодой человек.

Не разобрать, что на нем было надето: одежда сливалась покраской с закопченной стеной, когда, приткнувшись на лавку, он к ней привалился небольшой седоватой головой.

После Морисовых наскоков, его черных горящих глаз человек этот понравился Середовичу. Был он не то что тихий, а притушенный. Так неостывшие угли в жаровне приглушат крышкой - они темны, а чуть дунуть - раскал и пыланье. Сила была в человеке, а разговора особого не было. Глаза были такие, что ровно их нет. Не колючи, как Морисовы сверла. Глаза, конечно, были, но взгляда не было. Потухшие, как весь человек, и больше вниз смотрели, как у начетчика. Звали рябоватого Арефий, был он прямо с Яика. С ним познакомил Середовича лейб-казак царицыной свиты Смоляков.

- Хвалит людей за аккуратность наш Надёжа, - сказал тихо Арефий, - ты это вперед запомни! У него когда сказано, тогда сделано. Еще, слыхать, хвастал ты, по-немецкому можешь? Нам, колонистам, язык нужен. Образованные нам нужны…

- Мы что ж… мы, конечно, не совсем лыком шиты, - сказал тоже севший на лавку с узлом Середович, - мы за границей бывали, в Лепцигове в городе. - Он вдруг распетушился и выставил грудь: - По-немецкому мы способны!

- А ну, доказывай, - уронил Арефий.

Середович набрал воздуху и одним махом выдохнул свою стародавнюю немецкую науку:

Катринхен, мейн либхен, вас костет пар шу?
Ейн талер цвей грошен унд кюссе дацу!

- Ишь как чешет-то! - позавидовал лейб-казак. - И ведь это в точности по-немецкому. По-французскому более пережуркивать надо. Вроде водку из горлышка лить.

- В немецком силен - у колонистов пребудешь, - утвердил яицкий. - Ну, а каков ты, скажем, боец? Потому в листе его царском сказано… - Арефий закрыл веками тусклые глаза и наизусть, как дьячок, забубнил: "И мне служить кто будет, не щадя живота своего и души своя, принося на жертву и неприятелям моим супротивляясь, к пролитию крови при мне в готовности быть…"

Арефий поднял веки, впервой глянул остро в глаза Середовичу, тому Мориска вспомнился, только без крика: "Не парле́, Базилий!"

- Каков ты боец? В бой пойдешь?

- Почему ж не ходить, - равнодушием скрыв смущение, сказал Середович. - Обучат стрелять, так пойду.

- А врагам императора нашего мирволить не станешь? Не все же тебе по-немецкому фигурять! Когда и на сук кого вздернуть потребуется. Понимаешь - казнить?

- У нас в Лепцигове это дело звалось: "предать смертной казни через отсечение головы мечом". Видывали мы! - Середович сказал с таким пренебрежением, что придворный казак наполнился боязным уважением, а яицкий решил про себя: "Быть дураку у нас в палачах".

Особых, военных вопросов больше Арефий Середовичу не задавал. Стали пить водку. Смоляков принес стаканы, соленые огурцы. Молча всем наливал. Середович блаженствовал и пьянел.

- Опрокидывайте без меня, - сказал Смоляков, - мне обязательно во дворец. Хоть ребята на страже, не выдадут, а все может выйти проруха. Под утро вас божья старушка выпустит. На печи она. Глуховата, да верная. Ну, давай, што ль, письмо?

Яицкий достал из-за пазухи тряпицу, вынул серый конверт с пятью красными печатями, на коих вытиснена принадлежность - "графа Ивана Чернышева печать". Он торжественно, как в большом выходе дьякон евангелие, подняв пакет обеими руками, с приложением ко лбу, вручил Смолякову и сказал приказательно:

- В проходном покое перед царицыным ходом подбросишь. Беспременно, чтобы ей прочитать.

На конверте стояло:

"Супруге нашей отставленной, Катерине Лексеевне, в собственные руки".

Смоляков вышел. Середович потянулся было к фляге еще налить чарочку, но Арефий без разговоров взял из рук его водку и запрятал в свой походный мешок:

- Выпьем ужо, как отъедем от города. - И обидно добавил: - А ты на водку слабый, видать. С пустяков охмелел.

- Единственно с отвычки… - сконфуженно бормотал Середович. - Я, братец мой, пить - орел! А с поста и дьякон у нас сто яиц съел, так объелся…

Арефий приложил глаза к ставенному вырезу - нет, еще не светало. Он опять порылся за пазухой, вынул пугачевский лист.

- Слушай пока, поучайся!

Арефий, близко держа к себе лист, при свете ночника стал вполголоса читать грамоту Пугачева на церковный манер.

Середович всхлипнул. Водка его разбирала, и было чувствительно. Когда Арефий заканчивал нараспев, словно акафист Иисусу сладчайшему в первую неделю поста, то плакал Середович уже в три ручья.

Арефий выводил голосом тонким, хотя в обиходе был у него бас:

- "Заблудившие, изнурительные, в печале находящиеся, по мне скучившиеся, услыша мое имя, ко мне идти, у меня в подданстве и под моим повелением быть желающие!"

Наконец рассвело. Старушка божья и впрямь выползла. Без единого слова выпустила Арефия с мешком и Середовича с узлом. Они прошли верст пять за город. У корчмы ждал их парень с телегой.

Оба, усевшись в мягкое духовитое сено, прежде всего прикончили флягу. Середович тотчас захрапел. А когда протрезвился, уже были далеко, кругом лес и лес…

Середовичу стало вдруг боязно, и в мысль вошло - не сбежать ли, пока цел? Ведь этот ихний Петр Федорович, "анпиратор", - не ровен час, - в самозванных пойдет?

Но вдали опять зачернела корчма. Арефий с парнем песню запели. Мысли приняли новый ход:

- "Пусть и самозванный он… а все свой. Православный".

И, непонятно для спутников, заключил вслух Середович:

- А православным антихристу быть нельзя!

Назад Дальше