- Напрасно вы смеетесь, милый брат, как бы вам не пришлось из-за дружбы с сим карбонарием поплакать! Его отрывок "Деревня Разоренная", что был напечатан еще в "Живописце" Новиковым, разве мало вызвал толков о вредном его вольнодумстве? А ныне он за худшее принялся. Вот приносили мне оттиск его "Письма к другу". По видимости будто воды не замутит - одно сплошное восхищение памятником Фальконета Петр Великий. А на самом-то деле…
- И на это вы обратили внимание императрицы?
- Я в канцелярии Шешковского не служу, - капризно отрезала Дашкова. - Сама императрица мне саркастическим голосом сказала: "А заключительный абзац, машер? Или вы эту вещь не дочли, или признаться в ее зловредности не желаете? В нем не что иное, как дыханье французской заразы". Предупредите вашего Радищева, милый брат, что ему несдобровать, ежели он думает продолжать в подобном задирательном духе.
Дашкова вскочила, несколько раз пробежалась по кабинету остановилась перед Воронцовым, безмолвным в раздумье, и гневно сказала:
- Пусть помнит ваш Радищев: сейчас у нас на престоле не прежняя Минерва-просветительница, не философ, не диво Европы, а "князь тьмы" со своей послушной рабыней. О, могла ли я думать, когда ее возводила на царство…
"О, la vaniteuse mouche!" - пронеслось в уме Воронцова, хотя он был более взволнован рассказом сестры, чем хотел это ей показать.
- Напрасно вы думаете, милый Александр, что вас не касается то, что я нашла своим долгом вам сейчас рассказать. Если Радищев что-либо выкинет, поверьте, не только одна его безумная голова пострадает. На нас, Воронцовых, при дворе давно точат зубы.
Александр Романович медленно покраснел и со странной печалью сказал:
- Я уверен, ежели Радищев, точно решился на какой-либо благородный, но безумный по смелости шаг, то никого он за собой не увлечет. Перед ним мы все - хладные мечтатели, Вольтеровой насмешкой выеденные сердца. Радищев единственный среди нас обладатель великого вдохновения Руссо, наследник пламени его гения, его сердца.
- Ну, знаете, милый брат, вместо пламени я предпочитаю постепенную рассудительность. Не один ваш Радищев на свете, надеюсь, и мы не лыком шиты! Однако не будем слепы: продолжать дело Жан-Жака - это значит подать руку последним французским безобразиям. Кстати сказать, не имеете ли вы каких новых подробностей через тайные масонские каналы?
Воронцов поморщился от назойливости Дашковой. Выражение растроганных чувств, с каким он только что говорил про Радищева, сменилось привычной маской вельможной надменности, и он резковато сказал сестре:
- Если бы таковые известия я даже имел, то, как сами изволили отметить, не иначе как через каналы тайные… следовательно, огласки не имеющие.
- О, вы сегодня в кислом настроении. В таком случае до свидания, - обиженно поджала губы Дашкова. Вежливо, но без любезности провожаемая братом, она исчезла.
Слова Дашковой о "тайном канале" пришлись прямо в точку. Только вчера вечером занесен был Воронцову особым послом из Москвы тайный пакет с условным знаком, что о содержании оного пакета, кроме адресата, никто знать не должен.
Когда Воронцов вскрыл пакет, выпало из него письмо второе, адресованное Радищеву из Парижа, о чем Воронцов сегодня утром ему и сказал, а теперь с минуты на минуту ожидал его прихода. По этой причине намеренно и рассердил свою сестру, опасаясь, что она заговорится и долго не уйдет. Лично Воронцову письмо было от Николая Ивановича Новикова, очень краткое, заключающее только предупреждение о необходимости укрыть в надежное место имеющуюся у кого бы то ни было из братий или знакомых масонскую книгу "Владыкам и владычицам мира". В сей книге изложены были формы правильного феократического правления, и ее, оказывается, князь Прозоровский почитал сейчас весьма опасною для правительства, каковое мнение внушил также императрице. Книга зачислена в разряд "возмутительных".
Воронцов подошел к своей великолепной библиотеке, вынул из тесно набитого ряда вторую часть "Начертания новой теологии", где печаталась указанная работа еще до выхода ее отдельным изданием. Он нажал неприметную пружинку в стене и ловко вдвинул книгу в объемистый тайник, на подобный случай устроенный домашним столяром-искусником Сергеичем.
Письмо к Радищеву он вынул и положил в заготовленное для него, недавно выпущенное типографией Горного училища "Путешествие ее величества в полуденные страны".
Пойдя навстречу Радищеву, о котором доложил лакей, Воронцов ему подал книжку и письмо, адресованное из Парижа.
- Весьма вам признателен, граф. Сия книжка уже подсказала мне некое пародийное согласование в моей работе. В подробности вам будут понятны мои слова, когда я буду иметь честь вручить вам экземпляр. Теперь уже скоро…
Радищев с иронией перелистал тонкую книжицу.
- Императрица проехала здесь указанный маршрут по дорогам, обставленным деревеньками оперных декораций, ну, а мне пришло в голову проделать тот же путь в компании с одной только правдивой действительностью. Ее величество указывало иностранным послам на русских крестьян как на благоденствующих пребольше всех в мире, а я их покажу, каковы они есть.
- Известный вы зритель без очков! - обнял Радищева граф и, озабоченно вглядываясь в его смуглое лицо с потемневшими от бессонницы веками, от чего большие черные глаза стали еще глубже, сказал: - Боюсь, дорогой друг, не затеяли вы чего тиснуть на собственной типографии? Смотрите, не посоветовавшись со мной, не выдавайте в свет, времена ныне не те, когда вам было милостиво спущена "Деревня Разоренная". Сейчас никакие инициалы вас не спасут. Шешковский автора дознается, и вам несдобровать. И что хуже всего, дорогой друг, ведь пламя ваше возгорится в ужасающей пустыне. Кого думаете пробудить? Одни ползущие духом вас окружают. Обличать в лицо ныне, повторяю, весьма опасно, а тешиться невинными иносказаниями, как это делают наши братья-масоны, - конечно, детская игра. Вот я и молчу… - с печалью кончил Воронцов.
- А я заговорю, и во весь голос, - сказал Радищев. Лицо его вдруг стало много моложе, и глаза смотрели твердо, спокойно, с той силой, которую рождают решения бесповоротные. - Я своими именами назову и произвол и насилие. И пусть я буду один, - ведь и Жан-Жак Руссо был одинок, как всякий кто в рабские времена дерзал выступить супротив тирании…
- И потому, что за ним не было поддержки многих, этот смельчак-одиночка ничего не добивался, кроме костра, плахи или ссылки, - докончил Воронцов и дружески взял Радищева под руку.
Они молча несколько раз прошлись по кабинету.
Отказываясь от дружеского приглашения остаться на весь вечер, Радищев заторопился домой.
В передней, куда Воронцов вышел сам проводить друга, Радищев крепко пожал его руку.
- Истинно правду сказали, Александр Романович, если многие не поддержат одиночку, поднявшего голос, ему только в пору сложить свою голову. Ну и что же, сам погибнет, дело жизни своей двинет вперед. А важно ведь только это.
- Что вы задумали? - с тревогой вымолвил Воронцов, задерживая руку Радищева в своей. - Опомнитесь, пока не поздно, у вас дети…
Радищев внезапно обнял Воронцова и прошептал ему:
- Если бы что случилось, о моих детях позаботитесь вы.
Придя домой и прочтя письмо Кутузова, Радищев долго не мог успокоиться. Алексис писал, что, страшно нуждаясь в Берлине, по приглашению архитектора Воронихина он с Середовичем поехал в Париж на лето. Здесь Кутузов погрузился в дополнительные исследования по орденской алхимии, а старик попал во власть молодого Павла Строганова, побочной родни Воронихина, который заодно с революционером-воспитателем Жильбертом Роммом с головой ушел в дело воспитания французского народа. Он разъяснил Середовичу, что, идя сейчас вместе с восставшими парижанами, можно почитать себя борющимся против крепостного права на своей родине.
Роковым днем оказался для Середовича день взятия парижской тюрьмы Бастилии четырнадцатого июля. Он, в армяке, с орденами и лентой, стоял перед Воронихиным, который, как обещал еще при первой встрече в мастерской Фальконета, писал его портрет пугачевским министром во всех регалиях.
Между тем в городе было особое скопление королевских войск. Эти войска заставили вооружиться и население, взволнованное горячими речами и призывами к восстанию Камилла Демулена. В большое окно мастерской Воронихина было видно, как громадная толпа народа двинулась к ненавистной Бастилии.
Вбежал в мастерскую взволнованный юноша Павел Строганов. Он пламенно звал с собою Воронихина примкнуть к восставшим Парижа. Напрасно знаменитый зодчий пытался воззвать к благоразумию Павла…
Все было тщетно. Пылкий Строганов с возгласом: "Да здравствует свобода!" ринулся в море восставших, увлекая за собой Середовича.
Старик, как был в армяке с орденами, готовый защищать русского юношу или погибнуть с ним вместе, прихватил топор и отправился брать Бастилию.
Комендант Лонэ отказался сдать крепость, и народ ринулся, разрушая чем попало цепи разводного моста, во второй двор.
По свидетельству очевидцев, некто русский, в армяке, с голубой лентой через плечо и многочисленными орденами на груди, в большой бороде и усах, волосатый как медведь, размахивая топором, первый подал совет поджечь огромные возы с соломой в целях защиты восставших от выстрелов королевского гарнизона. Этот русский был Середович.
"Вот где вспомнил тактику Пугачева", - невольно улыбнулся Радищев, продолжая читать письмо.
…Комендант Лонэ, уже не надеясь на помощь из Версаля, решил взорвать пороховой погреб Бастилии. Но в ту минуту, как он зажигал фитиль, его взяли. Собран был тут же военный совет, порешили Бастилию сдать. По опущенному подъемному мосту парижане хлынули в вековую проклятую твердыню. Тут подобран был труп русского участника осады, бородатого старого человека с орденами и странной лентой через плечо.
Середович…
Как живого, увидал Радищев своего бородатого старика. В русском синем армяке, с лентой и орденами всех степеней, им подобранными в лагере Пугачева, Середович на чужом деле погиб, как на своем. Что мог кричать этот бородатый русский мужик, когда шагал он в рядах восставших французов, певших с плясом и гиком неистовую карманьолу. Уж конечно, он извергал во всю глотку что-нибудь свое, непостижимо русское!..
Ведь разносил Середович не только Бастилию, вековую тюрьму народа французского, он хватил топором по позорным цепям рабов своей родины.
Слезы умиления набежали на глаза Радищева. С глубоким, вознесшим весь дух его чувством он взял листы последней корректуры своей книги, где и он, в свою очередь, отдал на защиту всех кровных Середовича силы своего ума, все чувства своего сердца.
В мечте Радищева воскрес и Алексис Кутузов, каким был он в годы юношеские - в пажеском корпусе и в Лейпциге. Несуразный юноша, верзила-мечтатель с детски чистой душой, с голубыми глазами, не затемненными и малейшей ложью, весь охваченный одним пылом служения миру…
Про себя лично писал сейчас Кутузов, что он погружен в изучение алхимического состава Урим, благодаря коему малейшие движения сердец людских стать могут известными, а посему облегчена будет борьба со врагами всеобщего благоденствия и придвинется к человечеству столь им чаемый "златой век".
"Как видишь, ближайший друг мой, - заканчивал письмо Кутузов, - хоть отличными от твоего путями, но и я приближаюсь к целям твоим".
Бедный Алексис!.. Скорбь охватила Радищева, когда он представил себе Кутузова, со смертью Середовича окончательно беспомощного, заброшенного на чужбине. Видать, и "братья", его пославшие на изучение "орденской химии", начинают понемногу о нем забывать.
Образ чудесного безумца, рыцаря Ламанчского, встал перед ним. Пусть для здравого ума бессмысленны увлечения Алексиса химией, панацеей от всех болезней и вот этим Уримом, как бессмысленны битвы Дон Кихота с ветряными мельницами в защиту невинных, но, ежели справедливо судить человека за его намерения, найдутся ли чистейшие в мире?!
И на титульном листе своей книги Радищев начертал ее посвящение Алексею Кутузову:
"Хотя мнения мои о многих вещах различествуют с твоими, но сердце твое бьется моему согласно, и ты - мой друг".
Книга его в последней своей корректуре лежала перед ним. Осталось просмотреть корректуру в последний раз и отослать ее для подписания в цензуру. Полицеймейстер подпишет, книга будет пущена в свет. Быть может, оставить ее в сохранном месте до времени, пока не явятся на свет читатели - сочувственники его мыслям и чувствам? Недаром сам написал в оде "Вольность":
Приидет вожделенно время…
Радищев хорошо знал, что слова Воронцова истинны: пламенный призыв к справедливости, возмущение рабством прозвучат в пустоте. Общественное сознание забито, а у кого своя мысль работает, тот тихонько стреляется у себя в кабинете, как дворянин Опочинин в своем ярославском кабинете, оставляя по себе записку горького содержания о невозможности более жить в стране, удушаемой самовластьем.
И все-таки Радищев решил сказать в своей книге все до конца, и сказать не только для грядущего - для своего сегодняшнего дня. Надо было завершить дело своей жизни, никого и ничего не страшась, не думая не только о судьбе своей - о судьбе возлюбленных детей… Немало есть чувствующих, как Воронцов, но не верящих в силу слова; он же верит, а посему и говорить надлежит ему во всю силу и для всех людей.
Радищев, оторвавшись на миг от листов корректуры, остановил взоры на бюстах великих мыслителей, им особенно любимых, уставленных вдоль полок его книжных шкафов. Задержался глазами на молодом задумчивом облике Джордано Бруно, на скорбном профиле Галилея, на самом близком ему пронзительном лице Жан-Жака Руссо. Все они его одобряли, все они были с ним. Угасла боль одиночества - родная семья его ждет в веках.
Радищев отдал себе последний отчет, пробежав еще раз наизусть знакомые строки своей книги, что листы ее, еще пахнувшие свежей типографской краской, точно заключали в себе осудительный пересмотр всего строя империи. На совестный суд вызваны не только лица - самый дух жестоких нравов, обычаев, вопиющего неравенства положений, освященного веками.
Радищев в своей книге как бы прошелся по всем просторам и закоулкам отечества, пронзительно глянул сквозь Растреллиевы окна дворцов и закопченные оконца черной избы. Он, словно вооруженный тем мифическим Уримом, о коем писал Кутузов, получил дар проникать в души и мысли, в направление порочной воли распутных от самовластья вельмож.
Он увидел море слез, пролитых от обид и насилья. Он, горящий любовью, предстал за рабов своей родины, засеченных помещиком, забитых солдатчиной, засуженных бесправным судом.
В своем обличении он был непримирим. Он не допускал отсрочки в прекращении насилия и рабства, он не терпел постепенности, исправления нравов чрез любезное всем благонамеренным просвещение.
До просвещения ли? Ведь ежечасно запарывают на конюшнях, насилуют, издеваются, теряют сами и заставляют терять другого свой облик человеческий! Тут одно только дело: бить в набат, кричать караул.
И своей книгой "Путешествие из Петербурга в Москву" Радищев крикнул на всю Россию. Он кричал как человек, который знает только одно, и такое, от чего померкли, отодвинулись во времена все прочие знания. Многообразные страницы его книги сводились всё к одному: такой же человек, как ты, читатель, лишен всяких прав, первейших, без которых ему ни жить, ни дышать… лишен права свободного труда на самого себя и семью, лишен права на брак, права на самую жизнь. И даже ее, опостылевшую жизнь, не слишком ответив перед законом, любой помещик может отнять у любого крепостного. И все это потому, что крепостной этот, как и миллионы других крепостных, бесправный раб помещика.
Одна мысль в этой книге, ставшая пламенем, одна была воля - рабов сделать свободными!
"Я взглянул окрест меня - душа моя страданиями человечества уязвлена стала!.."
Так начал он свою книгу, для судьбы его пагубную. Чувствительность его, на многие годы, разбитая бессилием сострадания бездеятельного, еще недавно повергала его только в страшное уныние. Конец несчастного Опочинина мелькал в душе как единственный выход. Он тогда все твердил стихи:
Quand on a tout perdu, quand il n’y a plus d’éspoir,
La vie est un opprobre et la mort un devoir.
"Если все потеряно, если даже не брезжит надежда, - жизнь влачить бесславно, и долг твой - умереть".
Но умирать было рано, дело его жизни еще не было сделано.
Разбитый отчаянием, безмолвный, сколько часов провел он там, в лабиринте, где возвышался в конце березовой аллеи монумент, поставленный в память жены и друга Аннет. И там же, как бы посланное нежной ее любовью, пришло ему разрешение. Его охватила внезапным вдохновением одна новая, поглощающая мысль.
Кому ведом трепет мгновенного и острого постижения неразрешимой дотоле задачи, тот знает, как в исчезнувшем на мгновение ощущении времени, всех гнетущих забот и вопросов, подобно яркому солнцу, слепительно и точно вдруг предстают сознанию ответ и выход из состояния, дотоле неразрешимого.
Открытие Радищева, окрылившее его для написания необыкновенной его книги, заключалось в двух простых мыслях.
Все бедствия человека происходят от человека же, а следовательно, подлежат изменению.
И еще узнал он, знанием не простым, а непременно толкающим к действию, что "возможно всякому соучастником быть в благоденствии себе подобных".
Поначалу, если книгу взять в руки, вспоминалась та невинная книжка, которую подарил ему Воронцов, недавно отпечатанная в Горном училище под заглавием "Путешествие ее императорского величества в полуденные страны России".
Да, он ехал по тем же местам, с той только разницей, что императрица видела то, что ей хотели показать, а он, "зритель без очков", смотрел сам и видел все. Екатерине представлены вместо голых деревень нарядные оперные декорации. От нее скрыли тот страшный голод, который свирепствовал в дни ее путешествия по стране, и потому она без краски в лице могла указывать иностранным гостям одним жестом руки в драгоценных перстнях на завидное житье русского крестьянина. Шутя, с гордостью, добавляла, что сей крестьянин еще подумает, есть ли ему ту пресловутую курицу, о коей столь хлопотал французский король Генрих Четвертый, ибо курица ему зело приелась.
Мужиков обыкновенных, с подведенными от голода брюхами, убрали подальше, на одночасье подставили ей разукрашенных и сытых пейзан.
Радищев по тем же самым "местам благоденственным" поехал повторно и за собой властно заставил ехать и читателя…
Без фиговых листков, без нечистых человечьих расчетов представил он взору зрелище одной вопиющей правды. Он нарисовал голод, нищету, разорение русской земли. Он нарисовал настолько полный и потрясающий душу произвол одних людей над другими, что конец своим страданьям угнетенные истинно могли увидеть в одной только смерти.
Так он и писал: "конец их - единственное уготованное им блаженство".